Безнадежный котенок: Алина согласилась его взять, а через 2 месяца не поверила глазам

– Возьми ты его, Алинка! Он всё равно помрёт, так хоть в тепле помрёт, а не на бетонном полу!

Тамара сказала это так громко, что в вольерах на задах приюта разом замолчали собаки. Она стояла посреди тесной комнатушки, где пахло хлоркой, сухим кормом и мокрой шерстью, – женщина плотная, в рабочем халате поверх телогрейки, с ведром в одной руке и с картонной коробкой из-под сапог в другой. Алина, зашедшая сюда в этот серый ноябрьский четверг просто отдать два мешка корма, который собирали в их хозяйственном магазине, замерла в дверях, как человек, которого застали врасплох.

– Тамара Ивановна, я же не… У меня и опыта никакого. Я кактус-то один раз чуть не угробила.

– Кактус! – фыркнула Тамара. – Кактус сам себя угробит, ему помощь не нужна. А этот… ты посмотри на него. Посмотри, говорю!

Она поставила коробку на стол и откинула край байкового одеяла.

Алина посмотрела. И сразу пожалела, что не ушла вовремя.

В коробке лежало что-то. Слово «котёнок» к этому существу подходило так же, как слово «дворец» к собачьей будке. Размером чуть больше мужской ладони, тощий до того, что сквозь серую, клочьями выстриженную кожу проступали рёбрышки, как зубья расчёски.

Шерсти на нём почти не было – только жидкий пух на спине да лишайные проплешины на боках. Левый глаз заплыл гноем и не открывался совсем. Правый – маленький, мутный, зелёный – смотрел куда-то мимо, с тем равнодушием, с каким смотрят люди и звери, когда уже всё про себя решили. Задние лапки были вытянуты назад, как у лягушонка, и безвольно лежали на одеяле.

– Где вы его взяли? – тихо спросила Алина.

– На остановке у элеватора. В коробке. Кто-то поставил ночью, под лавку, – Тамара сердито вытерла нос рукавом. – Мороз был минус шесть. Дворник Михалыч шёл метлой махать, слышит – пищит. Чудом нашёл. Три дня назад. Мы его сюда, к печке, поили, пытались… а он всё хуже.

В дверь заглянул ветеринар Игорь Львович, мужчина лет пятидесяти, лысоватый, с усталым лицом человека, который слишком много видел чужих несчастий и слишком мало мог по ним сделать. Он обслуживал приют бесплатно, раз в неделю, на общественных началах, и потому говорил с Тамарой так, как говорят с сестрой.

– Ну что, решили? – спросил он. – Я бы не тянул. Серьёзно, Тамара. Гуманнее будет. Задние лапы парализованы, видимо, травма позвоночника, может быть, упал или ударили. Глаз потерян. Лишай по всему телу. Истощение, обезвоживание. Это ж не живое существо уже, это… – он запнулся, глянул на Алину и поправился: – Это очень тяжёлый случай. Практически безнадёжный. Я не говорю, что всё кончено. Я говорю, что шансов нет.

Безнадежный котенок: Алина согласилась его взять, а через 2 месяца не поверила глазам

– Игорь Львович, – сказала Тамара, не поворачивая головы, – а вы, когда сами на свет появились, что, сразу знали, что вы доктор?

– Это к делу не относится.

– Вот именно. Никто не знает. Никому нельзя за него решать.

Алина стояла и смотрела на коробку, не в силах отвести глаз. Что-то в этой маленькой, скрюченной жизни цепляло её изнутри, как крючок цепляет за рукав.

Двухкомнатная квартира на третьем этаже пятиэтажки, в которой было слишком тихо. Мать, Зинаида Павловна, женщина строгая, говорила: «Это ты себя бережёшь, Алина. А от такой бережливости одна пыль». Алина обижалась, но возразить было нечего.

– Я не могу, – сказала она наконец. Голос вышел неуверенным. – Тамара Ивановна, ну куда я его возьму? Он же умрёт у меня. Он умрёт, и я… я не знаю, как это. Я не готова.

– Алина, – Тамара взяла её за локоть. Пальцы у неё были шершавые, тёплые. – Здесь он умрёт на полу в клетке, одинокий, под лай собак. А у тебя – на подушке. Под тёплой рукой. Рядом с человеком, который будет с ним говорить. Понимаешь? Я не прошу его вылечить. Я прошу, чтобы его не бросали. Чтобы последние дни у него были, как у живого.

Она говорила тихо, без нажима. Алина вдруг заметила, что у Тамары, оказывается, дрожат руки. Женщина, которая держала в одиночку сорок две собаки и тридцать кошек, которая ночевала в сторожке, когда отключали отопление, – эта женщина стояла сейчас перед ней и просила.

– На неделю, – выдавила Алина. – Только на неделю. Пока… пока не станет понятно.

– Конечно, – быстро кивнула Тамара. – На неделю. А там видно будет.

Игорь Львович вздохнул, достал из кармана блокнот и, не глядя на Алину, стал писать.

– Запомните. Кормить каждые два часа, и ночью тоже. Из шприца без иглы, смесь я выпишу. Тепло. Грелка, но не горячая. Мочевой пузырь придётся выдавливать вручную, он не опорожняется сам: показываю один раз, смотрите внимательно. И пожалуйста, – он поднял глаза, – не привязывайтесь. Я знаю, что так не бывает. Но я вас прошу. Это будет очень больно.

Алина кивнула. Взяла коробку, осторожно, как берут лампу в темноте, чтобы не споткнуться. Котёнок под одеялом даже не шевельнулся. Только правый глаз на секунду повернулся к ней, скользнул по лицу и замер на подбородке – и в этот самый миг Алина поняла, что неделей дело не кончится.

– Как его зовут? – спросила она, уже стоя в дверях.

– Никак, – ответила Тамара. – Назови сама.

Каждые два часа
Первую ночь Алина запомнила на всю жизнь, хотя ничего особенного в ней не случилось. Просто она ни разу не сомкнула глаз.

Коробку поставила на кухне, возле батареи, на стул, подложив под дно грелку, завёрнутую в полотенце. Шприц без иглы оказался вещью трудной: смесь капала на одеяло, на пол, на Алинину майку, но только не туда, куда надо. Котёнок не ел. Рот открывал неохотно, как старик на уговоры, и каждая капля, попавшая в него, не глоталась, а медленно, по-стариковски, вытекала обратно.

– Ну давай, – шептала Алина, склонившись над коробкой с настольной лампой в руке. – Ну пожалуйста. Одну капельку. Ты же умный, я вижу. Ты же понимаешь, что надо.

В третьем часу ночи, на пятой попытке, он сглотнул. Крошечное горлышко дёрнулось, как пойманная рыбка, и Алина вдруг села прямо на холодный линолеум, прижав шприц к груди. Сердце колотилось так, будто она сдала экзамен, о котором не знала, что он есть.

Утром она позвонила на работу и сказала, что заболела. Это было впервые за одиннадцать лет. Заведующая Людмила Ивановна, женщина проницательная, только хмыкнула: «Болеть, Алина, надо вовремя, а то потом поздно будет». Но больничный не отменила.

В середине дня, когда Алина, шатаясь от недосыпа, кормила котёнка уже в шестой раз, в дверь позвонили. На пороге стояла Зинаида Павловна, мать. В плаще цвета мокрого асфальта, с авоськой, из которой торчал пучок укропа. Она никогда не звонила заранее: считала, что к дочери можно приходить, как приходят в собственный огород.

– Тебя на работе нет, – сказала она вместо приветствия. – Людка сказала, болеешь. Я борщ принесла.

Она прошла на кухню, поставила авоську на стол и вдруг замерла. На стуле, в картонной коробке, на байковом одеяле лежало то, что она сперва приняла за какую-то тряпку.

– Это что?

– Котёнок.

– Это не котёнок, – отрезала Зинаида Павловна. – Это… покойник. Алина, ты в своём уме? Откуда?

– Из приюта. Тамара Ивановна попросила. На неделю. На передержку.

– На передержку, – повторила мать, и в этом слове прозвучало такое количество смыслов, что хватило бы на целую повесть. – Алина, он же умрёт. Ты что, не видишь? Лапы у него мёртвые, глаз вытек, шерсти нет. Ты думаешь, это игрушка? Ты, девочка, измучаешься сама и его измучаешь. Одумайся, пока не поздно. Отнеси обратно. Я Тамаре позвоню, скажу…

– Мам, – тихо сказала Алина.

– Что – мам? Я тебе всю жизнь говорила: не бери на себя то, что не потянешь. Ты вот и замуж за Олега пошла, потому что жалко было. Мужика пожалела. И что вышло?

Это было больно. Алина промолчала. Она стояла, держа шприц, и чувствовала, как к горлу подкатывает что-то горячее, детское, давно забытое. Мать смотрела на неё с тем выражением, которое Алина знала с детства: смесь тревоги, обиды и любви.

И тут в коробке что-то пискнуло.

Очень тихо. Тонко. Так, будто кто-то вдалеке приоткрыл форточку. Обе женщины разом повернули головы. Котёнок лежал на боку, правый глаз был открыт, и он смотрел – не на Алину, а на Зинаиду Павловну.

Зинаида Павловна медленно опустилась на табурет.

– Господи, – сказала она. – Чего это он?

– Просит, – ответила Алина. – Есть хочет.

Мать сняла плащ, повесила на спинку стула, закатала рукава кофты и протянула руки.

– Дай сюда. Не так держишь. Ты ж его душишь. Смесь где? Тёплая должна быть, не горячая. Вот так, на подушечку пальца, и он сам тянется.

Она взяла котёнка так уверенно, словно проделывала это вчера. Алина даже растерялась: она и забыла, что мать в молодости выхаживала в деревне поросят и телят, терявших мать, а один раз даже выкормила из соски ягнёнка, которого потом три года водила за собой, как собаку. Крупные, красноватые, в трещинках руки Зинаиды Павловны держали существо бережно, как держат птичье яйцо. И он ел. Не из шприца, а с пальца, слизывая тёплую смесь крошечным язычком.

– Всё равно не выживет, – пробормотала мать, не поднимая глаз. – Но уж коли взяли – надо по-человечески. Ты, Алина, ночью не вскакивай каждые два часа, ты же сама свалишься. Я у тебя сегодня останусь, на диване. Подежурим по очереди.

Она говорила сухо, ворчливо, как будто делала одолжение, но Алина видела, что руки её дрожат, и больше не стала ничего говорить.

Ночью они действительно кормили по очереди. В три часа дежурила мать: Алина, проснувшись от тишины, вышла на кухню и увидела, что та сидит на табурете в халате, держит на ладони тёплый серый комочек и что-то напевает – вполголоса, без слов, старую колыбельную, которую Алина помнила с самого детства, а потом, как это бывает, забыла.

– Гаврош его надо назвать, – сказала мать, не оборачиваясь. – Видишь, какой он, уличный. Беспризорник. Весь ободранный, а глаз горит.

– Гаврош? – переспросила Алина.

– Ну а чего. Был у Гюго такой мальчишка. Тоже безнадёжный, а сколько в нём жизни было.

Алина стояла в дверях и смотрела на спину матери, на седые завитки на шее, на маленькое серое существо в её ладонях. Она не помнила, когда в последний раз видела мать такой – без привычной строгости, без складки между бровей.

– Гаврош, – повторила она и улыбнулась. – Хорошо. Пусть будет Гаврош.

И котёнок, словно услышав, шевельнул ухом.

Неделя превращается в месяц
Неделя прошла. Потом ещё одна. Алина ни разу не позвонила Тамаре и не сказала: «Забирайте». Тамара тоже не звонила, понимая, что в таких делах молчание красноречивее слов.

Жизнь Алины за эти дни перестроилась так тихо и незаметно, будто кто-то переставил в комнате мебель, пока она спала. Утром – шприц, смесь, грелка. Потом работа. Гавроша Алина брала с собой: смастерила из старого шерстяного шарфа нагрудную переноску, посадила его туда, как кенгурёнка, застегнула куртку до подбородка – и пошла.

В хозяйственном магазине, где торговали гвоздями, вёдрами и садовым инвентарём, поначалу все косились. Потом привыкли. Грузчик Степан, мужик необъятных размеров и скверного нрава, однажды утром принёс завёрнутый в газету кусочек варёной курицы: «Вот. Мелко порубил, ему же маленькому». А продавщица Лидочка, двадцатилетняя девчонка с вечным наушником в ухе, вязала для него, как сама призналась, «жилетку, чтоб лысине не холодно».

Лысина – это было главное. Лишай лечили мазью, купали в травяном отваре, а глаз, больной глаз, закапывали каждые три часа. Игорь Львович, осматривавший Гавроша по пятницам, хмурился, но уже не говорил про «гуманно». Однажды, подержав котёнка в ладонях и пощупав позвоночник, он озадаченно сказал:

– Странно. Рефлексы есть. Слабые, но есть. Хвост реагирует на щипок. Значит, нервная цепь не оборвана полностью. Давайте массаж. Лапки разминать, четыре раза в день, по пять минут.

– Это поможет? – спросила Алина.

– Не знаю, – честно ответил Игорь Львович. – Но хуже уже не будет.

И Алина начала разминать. По утрам, днём, вечером, на ночь. Сидела на диване с котёнком на коленях, сгибала и разгибала тонкие, как спички, лапки и разговаривала с ним – сначала неловко, потом всё свободнее.

Рассказывала про магазин, про Степана, про Лидочкину жилетку. Про то, как в детстве у неё была морская свинка, которая сбежала в поле. Про Олега. Про то, как два года назад она ушла из дома, в котором прожила семь лет, с одним чемоданом и чувством, будто выходит из тёмного зала на солнечный свет и не может понять, радоваться этому или бояться.

– Он не злой был, – говорила она Гаврошу. – Просто не умел быть рядом. Всё время где-то в другом месте. Знаешь, как бывает: человек вроде сидит напротив, а ты ему говоришь – как в колодец. И думаешь: может, я что-то не так говорю? А потом понимаешь, что дело не в тебе. Просто там, на дне, никого нет.

Гаврош слушал. Он вообще был слушателем отменным: не перебивал, не поддакивал и не давал советов. Только шевелил ухом да смотрел на неё единственным зелёным глазом, и в этом взгляде Алина с удивлением обнаруживала то, чего ей не хватало все прошлые годы, – внимание.

На двенадцатый день случилась беда.

Утром он отказался есть. Ничего необычного: бывало и раньше, что смесь выплёвывалась обратно. Но к полудню Алина заметила, что дыхание Гавроша стало другим – частым, поверхностным, с хрипотцой. Глаз был полуоткрыт и словно подёрнут плёнкой. Лапки, которые вчера вечером чуть дёрнулись под её пальцами (она даже заплакала от радости), сегодня были безвольными, холодными.

Она позвонила Игорю Львовичу – тот был в отъезде, вернётся только в понедельник. Позвонила Тамаре – та на другом конце провода сказала быстро и жёстко: «Грей. Только грей. Капай глюкозу по капле на язык. И ничего не бойся».

Алина не отходила от него весь день и всю ночь. Сидела на полу, на подстилке, возле батареи, держала Гавроша на ладони, поверх грелки, и согревала ещё и дыханием. Мать приехала на последнем автобусе, принесла термос с чаем, села рядом и молчала. В три часа ночи Гаврош почти перестал реагировать. Дышал еле-еле, будто и вовсе забывал дышать, а потом вспоминал и делал короткий вздох.

– Мам, – прошептала Алина. – Я не хочу. Я так не хочу. Игорь Львович же говорил – не привязывайся. А я уже привязалась. Я не смогу.

Зинаида Павловна не стала спорить, не стала говорить «а я предупреждала». Она придвинулась ближе, накинула на плечи дочери плед и положила тяжёлую руку ей на затылок – так, как делала это в детстве, когда Алина болела.

– Привязалась, – сказала она тихо. – И хорошо. А то я боялась, что ты так и останешься вся в себе.

Они сидели так до рассвета. И в тот час, когда за окном небо начало светлеть и на подоконнике зашевелились воробьи, Алина почувствовала под ладонью лёгкое, совсем слабое движение. Маленький, шершавый язычок коснулся её пальца.

Гаврош лизнул. Один раз. Потом ещё. Потом открыл глаз, посмотрел на неё – и пискнул так отчётливо, так требовательно, так по-хозяйски, что мать, сидевшая рядом, вздрогнула и расхохоталась:

– Ишь ты, проголодался! Давай, Алина, давай смесь. Он тебе, оказывается, характер показывает!

И Алина, плача и смеясь одновременно, взяла шприц.

Москвич Петра Семёныча
В декабре ударили морозы, а за ними пришла метель, какая бывает только в наших краях: белая, густая, воющая, как стая голодных волков. Дороги замело в одну ночь. Автобус на райцентр отменили, электричку задержали на сутки, а фонарь у Алиного подъезда мигал-мигал да и погас.

Гаврош в это время уже окреп. Хотя «окреп» – это громко сказано: он вырос до полукилограмма, у него начала отрастать шёрстка – тонкая, серебристая, как дымок над печкой, – и больной глаз приоткрылся, показав под гноем такой же зелёный, живой, насмешливый зрачок, как и второй. Лапки по-прежнему волочились сзади, но теперь он научился ползать, отталкиваясь передними, и в квартире Алины появилась новая забава: по полу шуршало что-то маленькое и упорное, как мышь на буксире.

Она почти поверила. Игорь Львович, правда, по-прежнему бормотал: «Не обольщайтесь», – но уже без прежней уверенности. А Алина, возвращаясь с работы, каждый раз ловила себя на том, что спешит к подъезду быстрее обычного.

В ту ночь, в начале декабря, она проснулась от странного звука. Не писка и не мяуканья, а какого-то сиплого, булькающего хрипа, будто кто-то в соседней комнате пытался вдохнуть через мокрую тряпку. Она вскочила, включила свет. Гаврош лежал в своей корзине и дышал открытым ртом. Бока ходили ходуном, глаза были закачены.

Она позвонила Игорю Львовичу – тот взял трубку на третьем гудке.

– Воспаление лёгких, – сказал он, выслушав. – Скорее всего. Алина, его нужно в клинику. Сейчас. Капельница, антибиотик, кислород. Здесь, у нас, таких возможностей нет. Только в райцентре, в круглосуточной, там дежурят.

– Но метель! Автобусов нет, такси не поедет…

– Сколько до рассвета?

– Шесть часов.

– Шесть часов он может не протянуть.

Алина положила трубку и стояла посреди комнаты, не зная, что делать. Руки тряслись. Мать в такое время не вызвать: у неё давление, да и сама добираться бы не стала. Подруг в посёлке было – раз-два и обчёлся. И тут она вспомнила про соседа с первого этажа.

Пётр Семёнович Брагин. Семьдесят три года, бывший водитель-дальнобойщик, вдовец, человек крутой, нелюдимый и сварливый. Алина звонила к нему всего раз, когда у неё залило потолок, и он тогда открыл дверь, глянул, как на таракана, и сказал: «Сами разбирайтесь». Но у Петра Семёновича, как знал весь подъезд, был в гараже старый зелёный «Москвич-412», который он по сей день держал на ходу и мыл по субботам, как невесту.

Она спустилась. Позвонила. Звонила долго. Наконец за дверью зашаркали тапки, дверь приоткрылась на цепочку, и в щели показался нос и злой серый глаз.

– Ты чего? Ночь на дворе.

– Пётр Семёнович, – выдохнула Алина. – Простите, пожалуйста. У меня котёнок. Он умирает. Нужно в райцентр, в клинику, а такси нет. Я заплачу. Любые деньги. Пожалуйста.

Глаз смотрел на неё долго. Потом перевёл взгляд на свёрток в её руках, на серый нос, высунувшийся из шарфа. Цепочка звякнула.

– Минуту. Ботинки обую.

Они ехали сорок минут, которые показались вечностью. «Москвич» то и дело буксовал, фары вырывали из тьмы лишь белые вихри, и казалось, что машина плывёт по молоку. Пётр Семёнович сидел за рулём прямой, как телеграфный столб, и разговаривал с дорогой, как с живым существом: «Ну, давай, милая, не подведи. Ну, ещё чуток. Вот молодец».

Алина держала Гавроша за пазухой и считала его вдохи. Каждый вдох – как маленькая победа.

– Давно у тебя? – вдруг спросил Пётр Семёнович, не поворачивая головы.

– Полтора месяца.

– Где взяла?

– В приюте. Он… безнадёжный был. Все говорили.

– Понятно, – кивнул он. – А я думаю: чего это у неё свет всё горит по ночам.

Алина промолчала. Потом вдруг сказала:

– Простите, что мешала. Я, наверное, шумела.

– Ничего не шумела, – буркнул Пётр Семёнович. – Тихо жила. Это я шумел. Телевизор, понимаешь, громко включаю. Один живу. А последнее время, как у тебя свет вижу – как-то спокойнее. Думаю: не одному мне не спится.

Они замолчали. «Москвич» прыгал по заносам, и где-то в темноте, за стеклом, пролетали белые поля.

В клинике – одноэтажном домике с жёлтым окном – дежурила молодая девушка-врач. Она взяла Гавроша, послушала грудь, быстро заговорила с медсестрой на языке, которого Алина не понимала, и унесла котёнка за белую дверь.

– Ждите, – бросила она через плечо.

Алина села на жёсткую скамейку, обхватила голову руками. Пётр Семёнович опустился рядом, тяжело, по-стариковски, расставив колени.

Они просидели до утра, не разговаривая. Только раз Пётр Семёнович сказал, глядя в стену:

– У меня была собака. Лайка, Дик. Пятнадцать лет с ним на трассе мотались. Когда он умер, я думал – всё, и мне пора. А потом ничего, живу. Привык.

– Мне жаль, – тихо сказала Алина.

– Не жалей. Он у меня был счастливый. Это главное.

В шесть утра вышла врач. На лице у неё впервые мелькнуло что-то похожее на улыбку.

– Пошёл на поправку. Кризис прошёл. Он у вас боец. Антибиотики надо колоть ещё десять дней, потом контрольный снимок. И… – она замялась. – Я посмотрела лапки. Знаете, у него очень любопытные рефлексы. Я бы не списывала.

Обратно ехали уже на рассвете. Метель утихла, небо над полями розовело, как внутренняя сторона раковины, а Гаврош, спавший на коленях у Алины, посапывал мерно и ровно. Пётр Семёнович вёл машину и вдруг, глядя на дорогу, спросил:

– А как его зовут?

– Гаврош.

– Хорошее имя. Боевое.

И с этого дня он стал заходить к ним по вечерам: сначала на пять минут, «просто послушать, как он там», а потом и надолго, с шахматами, с газетой, с чаем. Гаврош садился к нему на колено, и суровый старик, не знавший ласки лет десять, гладил его одним пальцем, как гладят что-то хрупкое и бесконечно драгоценное.

Утро шестидесятого дня
Первый шаг Гаврош сделал под Новый год. Алина как раз ставила на стол салат, когда услышала в комнате лёгкий шорох и глухой «бух». Выбежала – а он лежит у ёлки, носом в ковре, и пытается подняться, неуклюже, как новорождённый телёнок. Задние лапки дрожали, подгибались, расползались в стороны. Он упал. Встал. Опять упал. На третий раз выпрямился и сделал – один-единственный – шаг.

Алина не закричала. Она вообще боялась дышать, чтобы не спугнуть. Только потом, когда Гаврош, ошалев от собственной храбрости, плюхнулся на попу и принялся обиженно вылизывать лапу, она села на пол и заплакала в ладони, как не плакала с детства.

С того вечера всё пошло быстро, как идёт весной лёд: сначала долго держится, а потом вдруг трещит, и уже не остановишь. За неделю Гаврош научился стоять. За две – ходить, пошатываясь и заваливаясь набок, как матрос в качку. К середине января он уже бегал, правда, ещё немного по-заячьи, смешно подпрыгивая, но бегал. И Алина всё не решалась вслух сказать то слово, которое звенело у неё внутри: выздоровел. Боялась спугнуть. Боялась, как боятся произнести вслух сон, чтобы он не рассыпался.

В субботу, ровно через два месяца после того ноябрьского четверга, она проснулась от грохота.

Грохот донёсся из кухни: что-то упало со стола и покатилось, звякая. Алина села в кровати. Сердце ухнуло в пятки. «Воры», – мелькнула глупая мысль. Но воры не мяукают. А из кухни донеслось именно мяуканье – звонкое, уверенное, по-хозяйски требовательное. Так мяукают не котята, а коты, привыкшие, чтобы им открывали двери.

Она накинула халат, босиком прошла по коридору и остановилась на пороге.

На кухонном столе, между сахарницей и вазой с яблоками, сидел кот.

Еще подросток, но настоящий. Широкогрудый, с длинными лапами и тяжёлым хвостом, поднятым трубой. Шерсть у него была густая, ровная, пепельно-серая, с серебристым подпушком, и в свете утреннего окна она переливалась, как дым над костром. Уши стояли торчком, с мягкими кисточками на концах. Левый глаз, тот самый, который заплыл гноем и не открывался, был чистым, ярко-зелёным, с янтарной искоркой у зрачка. Только тонкий шрамик вдоль века напоминал о том, что когда-то с ним что-то было не так.

Кот посмотрел на Алину. Неторопливо, оценивающе, как смотрит человек, которого разбудили, но который сам решил не обижаться. Потом неспешно, с достоинством, обмакнул лапу в рассыпанный сахар, понюхал, чихнул и вопросительно мяукнул: мол, а завтрак когда?

Алина не поверила глазам.

Она подошла, протянула руку – осторожно, будто боялась, что видение растает.

– Гаврош? – прошептала она. – Это ты?

Ответ был несомненным. Кот спрыгнул со стола – легко, мягко, без единого звука, как падает снег, – и встряхнулся. А потом вдруг метнулся вдоль коридора и, поскользнувшись на линолеуме, вывернулся, красиво развернулся на повороте и взлетел на диван, оттуда на шкаф, оттуда на карниз, откуда посмотрел на хозяйку сверху вниз с невыносимой кошачьей гордостью.

Алина стояла посреди комнаты с открытым ртом. Потом засмеялась. Потом, по привычке, села на пол – потому что ноги не держали, – и смеялась, пока не потекли слёзы.

У него были здоровые лапы. Задние лапы, которые ещё два месяца назад лежали на одеяле двумя мёртвыми прутиками, сейчас были, как пружины. Он носился по квартире, перепрыгивал через подушки, сбивал со столов всё, что сбивалось, и в какой-то момент затеял битву с занавеской, победил её и унёс в зубах на кухню как трофей.

В дверь позвонили.

На пороге стояла Зинаида Павловна. В пальто цвета асфальта, с авоськой, из которой пахло пирогами. Она шагнула в прихожую – и тут из комнаты, перекувырнувшись через подушку, вылетел серый вихрь, пронёсся мимо её ног и умчался в кухню.

– Это ещё что? – выдохнула мать. – Ещё одну кошку завела?

– Это Гаврош, мам.

– Какой Гаврош? Тот был… – Зинаида Павловна осеклась, и лицо её вытянулось. – Алина. Это правда он?

– Он.

Мать прошла на кухню, присела на табурет. Гаврош сидел на подоконнике и смотрел на неё лукаво, склонив голову. Потом спрыгнул, подошёл, обнюхал сапог и вдруг вскочил к ней на колени, с таким уверенным мурлыканьем, будто они сто лет не виделись.

Руки у неё слегка дрожали. Она взяла кота на ладонь, повертела, пощупала лапы, заглянула в глаз.

– Ещё двенадцатого ноября, – сказала она тихо, как будто читала что-то по памяти, – я стояла вот тут и говорила, что он умрёт. Что ты измучаешь себя. Помнишь?

– Помню.

– Дура старая, – сказала Зинаида Павловна. И вдруг, неожиданно для себя, засмеялась. Тихо, потом громче, потом так, что на глазах выступили слёзы. – Господи, Алинка, смотри, как смотрит! Как министр!

Она взяла из авоськи нитку от пакета, подвязала к ней пробку и принялась водить перед котом. Гаврош припал к полу, зад у него заходил ходуном, и через секунду мать, шестидесяти четырёх лет, сухая, строгая, никогда не смеявшаяся на людях, сидела на кухонном полу и хохотала, как девчонка, ловя за хвост кота, который не давался.

Алина смотрела на неё из дверей и тоже не верила глазам. Вот уж чего не ожидала. Она не помнила, когда в последний раз видела мать такой – со сбитым платком, с красным от смеха лицом, с живыми, молодыми глазами.

В этот момент позвонил Пётр Семёнович и сказал в трубку: «Я там мышь купил. Игрушечную. Можно зайду?»

Удивлению не было предела
В приют Алина приехала в понедельник, с переноской, из которой доносилось требовательное мяуканье. Она поставила её на стол в той самой комнатушке, где пахло хлоркой и сухим кормом, и откинула крышку.

Тамара Ивановна вошла с ведром, увидела – и ведро выпало у неё из рук. Покатилось, плеснув водой на линолеум. Тамара не заметила.

– Это… – выговорила она. – Алина. Это что, он?

– Он.

Кот выбрался из переноски, потянулся, распустил пушистый хвост, прошёлся по столу, как по подиуму, и сел, обернувшись лапами. Зелёные глаза – оба – смотрели на Тамару с лёгким прищуром: помнишь меня, мол, тётка?

Тамара опустилась на табурет и заплакала. Не по-женски, не тихо, а в голос, с утиранием носа рукавом халата, с причитаниями: «Ну надо же, ну надо же…» – так, что в соседних вольерах зашлись лаем собаки. А Гаврош смотрел на неё сочувственно.

– Я ведь не верила, – призналась она, всхлипывая. – Честно, Алинка. Я думала: пусть хоть тепло ему будет, пусть хоть кто-нибудь над ним посидит. А что он… что он вот так… Я ведь сорок лет этим делом занимаюсь, всякого видела, но чтоб такое…

В дверях появился Игорь Львович. Он остановился на пороге, снял очки, протёр их полой халата, надел снова. Посмотрел на кота. Прошёл к столу, взял Гавроша на руки, ощупал – позвоночник, лапы, шерсть. Заглянул в глаз. Молчал минут пять.

– Я двадцать шесть лет работаю, – сказал он наконец, медленно. – И писал в заключении, что шансов нет. Помните? Практически безнадёжный. – Он покачал головой. – Знаете, что я думаю, Алина? Что я ошибался не в диагнозе. Диагноз был правильный. Я ошибался в одном: в том, что считал, будто всё зависит от диагноза.

– А от чего?

– От тех, кто рядом, – сказал Игорь Львович. – Я раньше только читал об этом. А теперь вижу. – Он усмехнулся.

Вечером, вернувшись домой, Алина застала в квартире целое собрание. Зинаида Павловна сидела за столом и разливала чай, Пётр Семёнович расставлял на шахматной доске фигуры и ворчал, что мать никогда не ставит коня туда, куда надо.

– Ну чего стоишь? – позвала мать. – Раздевайся, чай стынет.

Алина открыла переноску, из которой пулей вылетел Гаврош.

И уже потом, когда все сидели и чаёвничали, он восседал на подоконнике, наблюдая за всеми с видом хозяина, который наконец-то собрал за одним столом нужных людей.

Источник

Оцініть цю статтю
( Пока оценок нет )
Поділитися з друзями
Журнал ГЛАМУРНО
Добавить комментарий