«Котенок не приучен жить в приличной семье», — возмутилась дама, возвращая его через 2 дня

Коробка на крыльце
Валентина Сергеевна Карпова, фельдшер из Берёзовки, в приметы не верила, но всякий раз, подходя поутру к крыльцу, прищуривалась: что там нынче принесли?

Несли всякое. Однажды оставили ведро с яйцами, «за уколы». В другой раз корзинку с маринованными опятами. Раз как-то положили живого гусака, связанного за лапы, и гусак тот смотрел на Валентину Сергеевну так оскорблённо, что она, вместо того чтобы смеяться, битый час извинялась перед птицей.

Но в то октябрьское утро, холодное и серое, с дождём, который не шёл, а как бы висел в воздухе мокрой пылью, на крыльце стояла обычная картонная коробка из-под макарон. Крышка была кое-как прикрыта, сбоку чем-то острым проткнуты дырки, а изнутри доносился тоненький, настойчивый, до последней жилки возмущённый писк.

– Ну вот, – сказала Валентина Сергеевна вслух, потому что давно привыкла разговаривать сама с собой, как все, кто живёт на отшибе. – Дождались.

Она приподняла крышку. На дне, на подстилке из старой газеты, сидел котёнок. Рыжий, как морковь, с белой манишкой на груди и белыми носочками на передних лапах, а на задних, представьте, носочков не оказалось, и это придавало ему вид франта, одевавшегося в спешке. А глаза, зелёные, круглые, смотрели на фельдшера с таким деловым выражением, будто это она, а не он, пришла на приём.

– Мяу, – сказал котёнок строго.

– Здравствуй, – отозвалась Валентина Сергеевна. – Кто ж тебя так, горемыку?

Записки в коробке не было. Только в уголке лежал надкусанный кусок колбасы, видно, чтоб не голодал в дороге, и это почему-то тронуло её сильнее всего. Выходило, что подкинул не злодей, а человек, которому самому было нехорошо.

Валентина Сергеевна взяла котёнка на руки. Весу в нём не набиралось и на килограмм: лёгкий, горячий, с острыми лопатками под шерстью. Он вцепился коготками в её вязаную кофту, подтянулся, ткнулся холодным носом в шею и вдруг замурлыкал: громко, чисто, как маленький трактор на холостом ходу.

– Ага, – сказала Валентина Сергеевна. – Понятно. Ты у нас, значит, из тех, кто не пропадёт.

В пункте она первым делом растопила печку, поставила на плитку молоко. Котёнок пил жадно, захлёбывался, чихал, фыркал, а потом умыл морду лапой с таким достоинством, что она невольно засмеялась. Осмотрела его ухо: заживающая ранка, не страшно. Блох нет. Зубки остренькие, месяца два с небольшим.

– Кузя, – решила она. – Будешь Кузей. Больно уж рожа у тебя кузьмичёвская, хитрая.

Кузя не возражал. Он забрался на подоконник, обследовал банку с ватой, опрокинул лоток с градусниками, который чудом не разбились, и, сделав свои дела, заснул прямо на журнале приёма, свернувшись рыжим бубликом посреди фамилий и диагнозов.

«Котенок не приучен жить в приличной семье», - возмутилась дама, возвращая его через 2 дня

К обеду пришёл первый пациент, дед Евсеич, восьмидесяти двух лет, подслеповатый и ворчливый, с которым Валентина Сергеевна воевала уже много лет за давление.

– Это что у тебя за зверь? – буркнул он, садясь на кушетку.

– Подкидыш, дедушка. На крыльце подобрала.

– Хм, – Евсеич щурил глаза, пытаясь разглядеть. – Рыжий?

– Рыжий.

– Рыжий кот, он к добру, – сообщил дед. – В доме, где рыжий живёт, всегда солнышко, хоть в самый дождь. Мне покойная Матрёна так говаривала.

– Ну, пока что у меня тут не дом, а ФАП, – вздохнула Валентина Сергеевна. – И Барсик, если узнает, меня на тряпки порвёт.

Барсик был её собственным котом, пожилым, толстым, пепельным, с характером английского лорда и ревностью оперной примы. Кузю в избе он бы не потерпел ни единого дня. Это Валентина Сергеевна понимала отчётливо.

И значит, надо было искать новый дом.

Пристроить в хорошие руки
Деревенское радио работает без электричества и без перебоев. Не успела Валентина Сергеевна написать на тетрадном листке объявление «Отдам котёнка в добрые руки. Рыжий, чистый, к лотку приучается», как в магазине у Зинаиды уже обсуждали, чей это котёнок, откуда он взялся и не городские ли опять подбросили.

– Городские, – уверенно говорила Зинаида, отпуская хлеб. – Лето на дачах прокатались, а как холода, так ненужное в лес. Совести у людей нет.

– А может, и не городские, – возражала продавщица из соседнего отдела, прозванная в деревне Радио-Маша. – Может, наши. У Петровых давеча кошка принесла, так они, поди, утопить побоялись, вот и подбросили.

– Побоялись! Побоялись, а на крыльцо к фельдшеру можно?

Объявление повисло на двери магазина, под сводкой цен на комбикорм и рядом с бумажкой «Куплю баранину недорого». Прочли его все, и все пожалели, но никто не взял.

Тракторист Гена пришёл в тот же вечер.

– Валентина Сергеевна, а он мышей ловит?

– Маленький ещё, Гена, пока только пищит.

– Не, мне нужен ловчий, – огорчился Гена. – У меня в гараже мышь запасы разорила. Мне бы кота постарше, чтоб с опытом.

Ушёл. Потом заглянула Нина Кузьминична, бывшая учительница, взглянула на котёнка поверх очков, повздыхала: «У меня попугай, Валя, он его съест. То есть кот попугая. Я не переживу». Потом приходили дети, трое, с одинаковыми носами, хотели «взять посмотреть», и Валентина Сергеевна еле выставила их, объяснив, что котёнок не игрушка и смотреть на него можно только издали.

Кузя же жил в ФАПе, как на курорте. Ел творог, спал в картонной коробке из-под бинтов, ловил завязки на халате Валентины Сергеевны и ночью, когда та уходила домой, оставался на попечении сторожихи Агафьи, которая кормила его кашей с молоком и называла «касатик».

Прошла неделя. Другая. Объявление выцвело. Валентина Сергеевна начала, чего греха таить, привыкать. Заходила с утра, приносила в кармане то рыбку, то кусочек курятины, разговаривала. Кузя встречал её у порога, цепляясь за подол, и лез на плечо, мурлыча на весь пункт.

«Дура ты, Валя, – думала она. – Нельзя привязываться. У тебя Барсик, а тот свой век доживает на подушках, ему только и радости, что покой и сметана».

И тут, в начале ноября, в день, когда сыпал первый, ещё робкий снежок, на порог ФАПа ступила дама.

В Берёзовке её знали все, и никто не знал по-настоящему. Эльвира Аркадьевна Лисицына жила в доме на краю деревни, у реки, три года. Прежде была дачницей, а когда овдовела, продала городскую квартиру, переселилась насовсем и осталась зимовать, что для городских в Берёзовке было делом неслыханным.

Прозвали её «графиней», хотя сама она на это не откликалась. Высокая, прямая, как телеграфный столб, с седыми волосами, убранными в безупречный узел, она ходила по деревне в светлом пальто и шёлковом шарфе, который развевался, как знамя. Говорила тихо, медленно, чётко выговаривая каждую букву, и при виде неё даже Зинаида как-то сама собой распрямлялась и начинала отвечать «пожалуйста» и «будьте любезны».

– Добрый день, – произнесла Эльвира Аркадьевна, останавливаясь на пороге и слегка наклонив голову. – Прошу прощения за беспокойство. Мне сказали, что у вас имеется объявление.

– Какое объявление? – не сразу сообразила Валентина Сергеевна.

– О котёнке.

Валентина Сергеевна, надо сказать, растерялась. В «графине» она не могла предположить любительницу кошек: слишком чопорна, слишком чиста, слишком не-деревенская.

– Ну… имеется, – сказала она. – Рыжий. Вон, на подоконнике.

Эльвира Аркадьевна подошла к окну. Кузя, обернувшись, уставился на неё круглыми зелёными глазами, и в какой-то момент Валентине Сергеевне показалось, что дама чуть заметно вздрогнула, будто её застали врасплох.

– Рыжий, – задумчиво повторила Эльвира Аркадьевна. – У моего мужа в детстве был рыжий кот. Он рассказывал.

Она сняла перчатку, протянула руку. Кузя обнюхал пальцы, подумал и ткнулся в ладонь лбом.

– Я хотела бы взять его, – сказала Эльвира Аркадьевна. – Если, разумеется, вы не возражаете.

Условия
Условия Эльвира Аркадьевна озвучила сразу, не присаживаясь, как озвучивают требования к договору аренды. Она достала из сумочки блокнот в кожаном переплёте, раскрыла и, сверяясь с записями, начала:

– Во-первых, питание. Котёнку необходим режим: утром, днём и вечером, в строго определённые часы. Никаких подачек со стола. Я приобрела специальный корм, премиальный, для котят благородных пород. Во-вторых, гигиена. Лоток, насколько я понимаю, он уже знает? Благодарю. В-третьих, мебель. В моём доме есть антикварные вещи, и я прошу вас понять…

– Он маленький, – осторожно сказала Валентина Сергеевна. – Он будет по мебели лазить.

– Вот именно, – кивнула Эльвира Аркадьевна. – Поэтому я хотела бы сразу, с первых дней, привить ему понятие границ. Дом, он, знаете ли, не проходной двор. Это пространство, где царят порядок и воспитание. Кошка, а особенно кот, вполне способны постичь эти вещи, если с ними заниматься систематически.

– Угу, – сказала Валентина Сергеевна.

– В-четвёртых, спать он будет в специальной корзине, в гостиной. Не на кровати. Я не приемлю присутствия животных в постели, это негигиенично и нарушает дисциплину.

Валентина Сергеевна ничего не сказала, только переглянулась с Агафьей, сидевшей в углу с вязаньем. Та беззвучно покачала головой: мол, ох, не к добру.

– И последнее, – Эльвира Аркадьевна захлопнула блокнот. – Имя. «Кузя», простите, не вполне соответствует. Я хотела бы назвать его Аристархом. Это звучит благородно и вызывает уважение.

– Кот-то отзывается на Кузю уже три недели, – заметила Валентина Сергеевна.

– Привыкнет, – безмятежно отвечала дама.

Кузя, сидевший на подоконнике, повернул к ней голову и коротко, ясно, непочтительно мяукнул. Агафья хмыкнула в вязанье.

По-хорошему, Валентине Сергеевне следовало бы сказать: «Простите, но для котёнка ваш дом не годится». Но язык не повернулся. Она смотрела на эту прямую, подтянутую женщину в безупречном пальто и видела то, чего не видела деревня. Видела, как та, стоя у окна, незаметно, одним пальцем гладила рыжую спинку, и как пальцы дрожали. Видела пустоту вокруг неё: ни мужа, ни детей, ни внуков, ни письма в почтовом ящике. Три года одна в большом, холодном, чужом для неё доме.

«Может, и пойдёт, – подумала Валентина Сергеевна. – Может, оттает человек. А кот привыкнет. Дети ведь и не такое переживают».

Она собрала для него приданое: миску с тремя видами корма, пластиковый лоточек, бумажный шарик на нитке, потёртую плюшевую мышь, которую Агафья вязала ему на днях из остатков пряжи, и баночку с витаминами. Всё это сложила в сумку.

– Валентина Сергеевна, – Эльвира Аркадьевна достала из сумочки конверт. – Позвольте выразить признательность…

– Не надо, – быстро сказала Валентина Сергеевна. – Что вы. Просто… он ведь живой. Ему играть надо. Он как ребёнок. Он не со зла безобразничает, он просто не знает, что нельзя. Вы с ним терпеливо, ладно? И одного на целый день не оставляйте, скучает он.

Эльвира Аркадьевна чуть приподняла бровь.

– Благодарю за ценные рекомендации. Я составлю распорядок.

Котёнка она взяла в переноску, купленную, судя по всему, специально для этого случая: новенькую, серую, с мягкой подстилкой. Кузя, к удивлению, не сопротивлялся. Только в последний момент, уже в дверях, высунул из решётки лапу с белым носочком, тронул Валентину Сергеевну за рукав и издал тихое: «Мрр?»

Это «мрр?» Валентина Сергеевна потом долго помнила. В нём было всё: и вопрос, и укор, и последняя надежда.

Когда дверь закрылась, в ФАПе стало тихо и пусто. Агафья отложила вязание.

– Вернут, – сказала она просто.

– Типун тебе на язык, – отозвалась Валентина Сергеевна, но и сама понимала, что Агафья права.

– Помяни моё слово. Вернут через неделю. Не потому, что она злая, Валя. А потому, что она не знает, как с живым обращаться.

Белый дом
Дом на краю деревни, у самой реки, все в Берёзовке звали «Белым». Не потому, что он был выкрашен в белый цвет, это был обыкновенный сруб, обшитый вагонкой, а потому, что внутри, говорили, у Эльвиры Аркадьевны было как в музее. Но в таком музее, добавляли шёпотом, что и дышать страшно.

Кузя вынырнул из переноски и замер, как вкопанный.

Перед ним расстилался мир, какого он ещё не видел. Пол сиял, как озеро. Посреди комнаты стоял диван цвета топлёного молока, на нём лежали три подушки, расположенные строго по диагонали. Над диваном висела люстра, вся в хрустальных слезинках, которые покачивались от малейшего сквозняка и звенели тонко, таинственно, маняще. На комоде, под стеклянным колпаком, сидела фарфоровая пастушка в розовом платье и с игрушечной овечкой на руках. У окна темнело большое чёрное животное с белыми зубами, которое, как потом выяснилось, называлось пианино.

– Аристарх, – произнесла Эльвира Аркадьевна торжественно. – Добро пожаловать домой.

Кузя оглянулся: кого она зовёт?

Первый час прошёл мирно. Эльвира Аркадьевна показала котёнку лоточек, корзинку с подушечкой, миску. Кузя всё честно обнюхал и даже съел несколько хрустящих шариков корма, хоть они и не пахли ни рыбой, ни мясом, а лишь чем-то стерильным и дорогим. Потом он посидел в корзинке, глядя на хозяйку. Потом вылез. Потом нашёл на ковре кисточку, свисавшую с уголка скатерти, и замер: вот она, добыча!

Скатерть поехала вместе с кисточкой. Хрусталь на столе качнулся, но устоял. Эльвира Аркадьевна выросла рядом, как из-под земли.

– Аристарх. Нельзя.

Голос у неё был не громкий, но Кузя, никогда не слышавший такого голоса, замер с лапкой в воздухе. «Нельзя» он знал: Валентина Сергеевна говорила его, когда он грыз провод. Но у неё «нельзя» звучало так, будто сама она хотела, чтоб можно. А у этой дамы «нельзя» было как стена.

Он отступил. Присел. Вылизал лапу, как всякий порядочный кот, оказавшийся в неловком положении. А потом, не выдержав, мякнул басом:

– Мя-а-а!

Это значило: «Мне скучно. Поиграй со мной».

Эльвира Аркадьевна не поняла. Она вообще плохо понимала язык, на котором говорили кошки. Она села в кресло, расправила юбку и сказала:

– Сейчас – время тишины. Ты будешь отдыхать в корзинке. Мы будем приучаться к порядку.

Порядок Кузе не понравился с первой минуты.

К вечеру он успел сделать следующее. Взобрался на шторы, где повис, цепляясь всеми когтями, и спустился лишь после того, как хозяйка, глотая возмущение, сняла его оттуда двумя пальцами. Опрокинул цветочный горшок с геранью, которую Эльвира Аркадьевна лелеяла с лета. Пробежался по клавишам пианино, и пустой, грохочущий аккорд разнёсся по дому, заставив Эльвиру Аркадьевну уронить чашку. Забрался в шкаф с постельным бельём и уснул там на пахнущей лавандой простыне.

Но главное случилось ближе к девяти.

Кузя, отдохнувший и бодрый, как каждый котёнок под вечер, носился по гостиной, гоняя бумажный шарик. Шарик закатился под комод. Кузя нырнул за ним, вылетел, взобрался на комод, чтобы посмотреть сверху, где он, этот противный шарик, и, пытаясь затормозить на гладкой поверхности, задел стеклянный колпак.

Колпак был стеклянный и тяжёлый. Он качнулся, ударился о стену, и крупные осколки, и мелкие брызги разлетелись по полу. А следом, мягко, почти беззвучно, упала пастушка. Она упала на ковёр. Но ковёр не спас: розовое платье отделилось от овечки, овечка от рук, а голова, тонкая, с нарисованной улыбкой, покатилась и остановилась у ножки кресла.

Эльвира Аркадьевна стояла на пороге кухни с чашкой в руке. Она не закричала. Не охнула. Только медленно, очень медленно поставила чашку на столик, подошла и опустилась на колени.

Кузя, поджав хвост, прижался к плинтусу.

Она подняла голову пастушки. Повертела в пальцах. Потом осторожно, как хрупкое яичко, положила на ладонь и долго смотрела.

– Это мне подарил Георгий Павлович, – сказала она тихо, неизвестно кому. – К тридцатилетию. Он привёз её из Дрездена, в командировку ездил. Заворачивал в свои носки, чтобы не разбить, представляете? Три дня ехал поездом, не выпуская из рук.

Кузя, конечно, ничего не понимал. Но по голосу догадался: что-то случилось. Что-то не такое, как с занавеской или с цветком. Он подполз, на брюхе, виновато, и ткнулся носом в её колено.

Эльвира Аркадьевна отдёрнула руку.

– Не надо. Вот сейчас не надо.

Ночь
Осколки она собирала долго, тщательно, пинцетом, как хирург. Крупные складывала на блюдце, мелкие, как пыль, сметала кисточкой. Потом достала из ящика тюбик клея, надела очки и до часу ночи сидела над столом при свете настольной лампы, составляя пастушку по кусочкам. Платье, руки, овечка. Голова села на шею последней. На лице у фарфоровой девицы пролегла тонкая трещина, от виска до подбородка, и улыбка её теперь казалась немного кривой, виноватой.

«Ничего, – сказала себе Эльвира Аркадьевна. – Реставраторы и не такое делают».

Уж она-то знала, что ничего. Что то, что склеено, не станет прежним, что трещина останется. Она знала это лучше многих.

Георгий Павлович умер три года назад, в апреле, в больничной палате с зелёными стенами. Профессор филологии, автор восемнадцати книг, любимец студентов, ходивший по кафедре с таким видом, будто нёс на руках весь русский язык. Они прожили вместе тридцать шесть лет.

Детей не случилось: сначала не складывалось, потом было поздно, потом оба сделали вид, что так и надо. Был дом, были книги, были концерты по четвергам. А потом не стало Георгия Павловича, и оказалось, что вся её жизнь держалась на его голосе, который каждый день произносил «Элечка, ты где?» из другой комнаты.

Она продала квартиру, потому что квартира стала невыносимой: везде его очки, его трость, его запах. Купила дом в Берёзовке, куда они ездили летом, и осталась зимовать, никому ничего не объясняя. Так, ей казалось, будет легче. Деревня не задаёт вопросов, деревня просто живёт.

Деревня и вправду не задавала. Деревня с ней вежливо здоровалась, звала «графиней», приносила молоко и стучалась в окошко, если у кого-то горе. Но никто не говорил с ней по душам. Потому что она сама не подпускала: прямая спина, перчатки, «будьте любезны». Так её учили когда-то в семье: слабость нужно скрывать от посторонних, как скрывают нижнее бельё.

Теперь в доме жил котёнок. И этот котёнок, нужно признать, оказался совершенно невоспитанным.

В десять вечера Эльвира Аркадьевна уложила его в корзинку на кухне, выключила свет и пожелала спокойной ночи. Сама ушла в спальню, умылась, расчесала волосы, прочитала две страницы Бунина, как и всегда перед сном. Погасила лампу.

Тишина.

Но вдруг из кухни донеслось тоненькое, жалобное: «Мя-а-у». Потом ещё. Потом протяжное, с переливами: «Мя-я-я-у-у-у!»

Эльвира Аркадьевна лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок. «Привыкнет, – твердила она себе. – Главное, не поддаваться. Если сейчас пойду, он поймёт, что может вертеть мной как хочет».

Через двадцать минут вой превратился в настоящий крик. Не каприз уже, а отчаяние: так кричат, когда остаются одни в огромном, тёмном, незнакомом мире, где нет ни мамы, ни тёплого бока, ни знакомого запаха. Эльвира Аркадьевна накрыла голову подушкой. Помогло плохо.

В половине второго она встала, накинула халат, дошла до кухни и остановилась в дверях. Кузя сидел посреди кухни, на холодном полу, мелко дрожа, и орал так, что весь он, рыжий, тощий, ушастый, казался одним большим голосом. Увидев её, замолчал на секунду. Потом пискнул уже иначе, радостно, с придыханием, и пополз к её тапкам, цепляясь коготками за линолеум.

– Тише, – прошептала Эльвира Аркадьевна. – Ну, тише, ради бога. Что ты, в самом деле.

Она наклонилась, чтобы взять его, не думая, не решая, просто потому, что рука сама потянулась. Он оказался горячим, лёгким, пахнущим молоком и чем-то ещё, детским, давно забытым. Прижался к её груди, вцепился в халат и затих. Только сердечко билось у неё под пальцами быстро-быстро, как у птицы.

Эльвира Аркадьевна стояла посреди кухни, босая, в тусклом свете уличного фонаря, и не знала, что ей делать. Нарушить правило? Вернуть в корзину? Но её правила, которые так надёжно держали её жизнь, куда-то подевались.

Через пять минут Кузя спал у неё на подушке, свернувшись возле щеки.

А она лежала, не шевелясь, боясь потревожить, слушала его мурлыканье и впервые за три года не слышала тишины.

Утром, проснувшись, она ужаснулась. Пол-одеяла в рыжей шерсти, а на груди спит самое неприличное существо на свете.

«Это слабость, – подумала Эльвира Аркадьевна. – Это недопустимо. Я не позволю».

И, как всегда, когда становилось страшно, выпрямила спину.

Возврат
Второй день прошёл так, как и должен был пройти день с котёнком в доме, где всё стояло на своих местах последние тридцать лет.

Утром Кузя стащил со стола кусок варёной курицы, предназначенной хозяйке на завтрак, и съел его под диваном, урча, как трактор. После обеда обнаружил на подоконнике луковицы тюльпанов, которые Эльвира Аркадьевна собиралась посадить весной, и сделал из них футбольное поле. Потом залез на книжную полку, где стоял сорокатомник Бунина в тёмно-зелёных корешках, и решил, что корешки очень хороши для когтей. Потом свалился оттуда, зацепив лампу.

Ничто из этого не было злом. Эльвира Аркадьевна понимала это головой. Но сердце, уставшее, настороженное, отказывалось понимать. Оно твердило: «Ты не справляешься. Ты не должна была соглашаться. Ты не умеешь. Верни».

А ещё оно твердило другое, но это другое она задавила сразу, как давят тараканов: брезгливо и не глядя.

К четырём часам она достала переноску. Рыжий, сытый и довольный, сидел на подоконнике, наблюдая за синицей. Увидев серую коробку, подумал, что это новое приключение, и залез в неё сам, с готовностью.

Эльвира Аркадьевна оделась так, как одевалась на заседания учёного совета: светлое пальто, шёлковый шарф, перчатки. Выпрямила спину. Взяла переноску и пошла по деревенской улице, под взглядами из окон, мимо магазина, мимо колодца, к фельдшерскому пункту.

У ФАПа в тот день, как на беду, было многолюдно. Начало ноября, простуды, давление. В коридоре на лавке сидели дед Евсеич, тракторист Гена с перевязанным пальцем, Нина Кузьминична и две женщины из соседней деревни. Валентина Сергеевна как раз заполняла карточку, а Агафья в углу вязала.

Дверь распахнулась. Эльвира Аркадьевна вошла, остановилась посреди приёмной и поставила переноску на пол. Негромко, но так, что услышали все, произнесла:

– Ваш котёнок не приучен жить в приличной семье.

В коридоре стало очень тихо.

Кузя, почуяв родные запахи, уже скрёбся в решётку и верещал: «Мрр! Мрр!»

– Простите? – Валентина Сергеевна подняла глаза от карточки.

– Я возвращаю вам этого котёнка, – отчётливо проговорила Эльвира Аркадьевна. – Он за два дня разбил фарфоровую статуэтку, имеющую для меня большую ценность, обрушил шторы, погубил цветы, разорил библиотеку и систематически нарушал режим. Он не реагирует на замечания. Он не желает понимать слово «нельзя». Я не могу сказать, что воспитание его возможно. Я ожидала от вас большей честности: вы говорили, что он приучен к лотку, но не предупредили, что он совершенно, простите, дик.

Всё это она произнесла ровным голосом, как диктор, читающий сводку. Только пальцы, сжимавшие ручку сумочки, побелели.

– Он не дик, – медленно сказала Валентина Сергеевна и положила ручку. – Он ребёнок.

– Вот именно. Ребёнок невоспитанный. А я не в том возрасте, чтобы заниматься перевоспитанием.

– Эльвира Аркадьевна…

– Не нужно, – оборвала та. – Я не прошу ни извинений, ни объяснений. Я хочу лишь, чтобы вы взяли его обратно. Корм и лоток я оставлю.

И тут со скамейки раздался скрипучий голос. Дед Евсеич, подслеповатый, но не глухой, поднялся, опираясь на палку.

– Ишь ты. Невоспитанный. А скажи, графиня, ты в два месяца воспитанная была?

– Простите?

– Простить не прощу, а скажу. Ты ведь, поди, помнишь, как в два месяца себя вела? Ничего не била, ничего не роняла, режим соблюдала? Так вот: не бывает таких, какие по режиму. Бывают только те, кого вовремя приласкали.

– Евсеич, – шикнула Валентина Сергеевна.

– А что Евсеич? Я правду говорю. Тоже мне, приличная семья. Знаешь, как в нашей деревне говорят про приличную семью? Это где вечером слышно, как люди дышат. Вот что приличная семья.

Эльвира Аркадьевна побледнела. На секунду показалось, что она ответит резко, но она лишь чуть приподняла подбородок.

– Мнение вашего земляка я оставляю при вас, – сказала она. – Всего доброго.

Она повернулась и вышла. Дверь стукнула, звякнув стеклом. А спина, Валентина Сергеевна заметила это через окно, шла по улице прямая, как линейка, и только на повороте у колодца плечи на миг дёрнулись, словно от холода. Или от чего-то другого.

– Зря ты так, Евсеич, – вздохнула Валентина Сергеевна, выпуская Кузю из переноски.

Тот вылетел, как пробка, вскарабкался по её рукаву на плечо и тут же начал мыть ей ухо шершавым язычком.

– Зря, – согласился дед, садясь на лавку. – Но правда есть правда. Дай-ка его сюда.

Валентина Сергеевна, удивлённая, передала котёнка. Евсеич ощупал его пальцами, прижал к груди, и вдруг лицо его, сморщенное, как печёное яблоко, расплылось.

– Рыжий, – сказал он. – Тёплый. Слышь, Валя, а отдай-ка ты мне его. У меня в избе мыши развелись, сил нет. И холодно как-то. Одиноко.

– Евсеич…

– Ничего не говори. Я с понятием. Ему играть надо? Играть буду. Режим? Какой режим! Я и сам, поди, не по режиму.

Рыжее солнышко
Изба у деда Евсеича стояла через огород от Белого дома, так что жили они, как говорится, забор в забор, хотя за три года дальше «здравствуйте» и «до свидания» дело у соседей не шло. Изба была старая, с покосившимся крыльцом, с резными наличниками, давно утратившими краску, и с огромной русской печью, занимавшей добрую треть горницы.

Евсеич остался один девять лет назад, когда схоронил Матрёну. Дочь, Татьяна, жила в областном центре, звонила по субботам, приезжала два раза в год, на Пасху да на Покров, привозила гостинцы и всё допытывалась: «Папа, ну куда тебе одному? Давай в дом престарелых, там уход». «Какой дом, – ворчал Евсеич. – Я в своём помру».

Глаза у него отказывали. Левый почти не видел, правый различал только свет да тени. Но избу он знал на ощупь, каждую половицу, каждый косяк, и справлялся: сам топил печь, сам варил картошку, сам ходил за водой к колонке, придерживаясь за забор.

С котёнком всё сложилось само собой.

В первый вечер Кузя обошёл избу, заглянул под печь, обнюхал валенки, забрался в старый сундук и уснул там на овчинном тулупе. Евсеич, шаркая по избе, окликнул:

– Эй, рыжий, ты где? Слышь? Что-то не слыхать тебя.

– Мрр, – отозвался Кузя из сундука.

– А-а, тут, – обрадовался дед. – Ну, ладно. Спи. Печка топится, не замёрзнешь.

Он никогда не устанавливал Кузе режим. Кормил, когда тот просил: хлебом с молоком, варёной рыбой, куском сала, который вообще-то коту не полагался, но Евсеич говорил: «Что мне, жалко?» Разговаривал с ним без умолку, целыми днями, рассказывая про Матрёну, про войну, которую помнил только мальчишкой, про то, как в пятьдесят третьем году у них в деревне колхоз получил первый трактор и вся Берёзовка высыпала смотреть, а он, Евсеич, залез на крышу, чтобы лучше видеть, и сорвался в крапиву.

Кузя слушал. Лежал на коленях, мурлыкал, иногда обнимал деда лапами за запястье. А ночью спал у него на груди, на жёстком тулупе, тёплым рыжим камешком.

Мыши исчезли за неделю. Кузя оказался природным охотником: ловил их с таким азартом, что весь дом дрожал. Выкладывал добычу на порог, смотрел на деда: «Видал?» Евсеич, ощупав трофей, торжественно хвалил:

– Молодец, Кузьма. Орёл. Ну, иди, я тебе сальца дам.

В избе стали происходить мелкие чудеса. Евсеич перестал забывать то чайник на плите, то лампочку в сенях: котёнок ходил за ним хвостом и, если хозяин замирал и задумывался, дёргал его за штанину. Евсеич стал чаще смеяться. Чаще говорить. Похоже, даже глаза его как будто прояснились, хотя Валентина Сергеевна при осмотре только качала головой: нет, дед, не лечится.

Декабрь выдался лютый. Морозы стояли под тридцать, река встала, снег скрипел так, что слышно было за версту. Печи топили по два раза в день. В Берёзовке на каждой улице пахло берёзовым дымом, и столбы поднимались из труб прямо вверх, как свечи.

В Белом доме по вечерам светилось окно.

Эльвира Аркадьевна сидела за столом, раскладывала пасьянс, который никогда не сходился, и невольно слушала. Тишина у неё в доме стала теперь другой: плотной, глухой, давящей. Часы тикали так громко, что каждый удар отзывался в висках. Она ловила себя на том, что прислушивается: не раздастся ли знакомое «мя-а-у».

Но кот жил не здесь. Он жил там, за забором, в избе, где в окне, затянутом морозными цветами, вечером маячил рыжий силуэт.

Она не ходила. Что вы! Она проходила мимо. По дороге в магазин, на почту, просто на прогулку, и всякий раз как бы случайно замедляла шаг у Евсеичева забора. Видела, как котёнок сидит на подоконнике и смотрит на улицу. Раз он заметил её, ткнулся носом в стекло и мяукнул, и Эльвира Аркадьевна, не оглядываясь, ускорила шаги так, что чуть не поскользнулась.

Дома она достала из шкафа корм, не выбросила. Положила в кладовку. Склеенная пастушка с кривой улыбкой стояла на комоде. А тюльпанные луковицы, погрызенные, но всё же живые, она посадила в горшок и держала на подоконнике, поливая раз в два дня.

– Глупости, – говорила она сама себе. – Старческая сентиментальность.

В ту зиму в Берёзовке впервые никто не называл её «графиней» насмешливо. Деревня, помолчав, будто решила: человек она, видно, не злой. Просто несчастный.

А Евсеич между тем завёл новую привычку. Ему казалось, что дрова нынче дорогие, а мороз крепкий, и он стал закрывать вьюшку пораньше, чтоб тепло не уходило. «Дров-то сколько ушло, – приговаривал он, ощупывая заслонку. – Пусть хоть до утра греет».

Матрёна, будь она жива, ему бы за такое всыпала по первое число.

Крик в ночи
В ночь на двадцать седьмое декабря мороз ударил под тридцать пять. Звёзды стояли над Берёзовкой такие крупные и острые, что казались ледяными гвоздями, вбитыми в чёрный бархат. Ни ветерка, ни собачьего лая. Только дымы, вертикальные, белёсые, тянулись из труб в небо.

Евсеич в тот вечер натопил печь на славу. Пожарил картошки, поужинал, посидел с Кузей на лавке, рассказал в сотый раз про трактор, а потом, как повелось, пошарил рукой по печной заслонке и закрыл вьюшку. Угли ещё рдели в топке, но он, подслеповатый, этого не видел, а печь, которая пока не прогорела, пока не спеклась в золу, не спрашивала, чего он хочет. Она просто начала потихоньку, по капельке, отдавать в избу то, чего отдавать не должна.

Евсеич лёг, закутавшись в одеяло. Кузя забрался к нему на грудь, повозился, мурлыкнул и засопел. В избе стало тепло, тихо, сонно.

А потом, часа в три ночи, Кузя проснулся.

Что его разбудило, не знал он сам. Может, странный запах, не дымный, не горелый, а какой-то сладковатый, сонный. Может, голова, которая вдруг стала тяжёлой и мутной. Он поднял морду, потянул носом и почувствовал страх. Не человеческий, рассудочный, а древний, звериный страх, от которого шерсть встаёт дыбом.

– Мя-у, – тихо позвал он деда.

Евсеич не пошевелился.

– Мя-у! Мя-у!

Кузя ткнулся ему лапой в щёку. Потом в нос. Потом тяпнул за палец, несильно, но обидно. Дед только странно вздохнул, глубоко, с присвистом, и голова его запрокинулась.

Котёнок заметался. Спрыгнул с кровати, назад, снова на кровать, опять на пол. Но дед не слышал. Тогда Кузя бросился к двери. В нижней её части Евсеич, ещё осенью, прорезал для него лаз с подвесной заслонкой, «чтоб рыжий ходил по своим делам». Кузя протиснулся, шлёпнулся в морозные сени, а оттуда через второй лаз вывалился во двор, в снег, по самое брюхо.

Куда? Он не думал. Мимо забора, по сугробам, проваливаясь и барахтаясь, он добрался до единственной двери, которая пахла знакомо: лавандой и свежим бельём. Прыгнул на крыльцо и замяукал.

Эльвира Аркадьевна проснулась мгновенно. Будто не спала вовсе. Ещё не разобрав, что слышит, она села на кровати, и сердце у неё заколотилось от того, что она слышала этот голос раньше. Она узнала его бы из тысячи.

– Кузя?

За дверью слышался настоящий вопль, перемежаемый яростным царапаньем. «Мя-а-а-а! Мя-а-а-а!»

Она, не надевая ни халата, ни тапок, босиком, в одной ночной сорочке, бросилась к двери, отодвинула засов и распахнула её.

У калитки соседа, весь в инее, стоял Кузя.

Эльвира Аркадьевна сразу поняла, что что-то случилось.

Она метнулась в сени, сорвала с вешалки шубу, сунула ноги в валенки, которые стояли у порога, и выбежала на мороз.

Дверь в избу Евсеича, как всегда, была не заперта. Эльвира Аркадьевна распахнула её, шагнула в сени, потом в горницу и тут же закашлялась.

В голове зашумело, перед глазами пошли тёмные пятна.

«Угар», – подумала она холодно и ясно, как думала когда-то на экзаменах.

Кто-то из соседей рассказывал ей: угарный газ без запаха, без цвета, человек засыпает и не просыпается. Что нужно делать? Открыть, проветрить, вынести на воздух, не терять ни минуты.

Она рванула на себя оконную раму, обдирая ногти. Створка не поддавалась, примёрзла. Тогда она схватила табурет и выбила стекло. Потом второе. Морозный воздух хлынул в горницу, обжигая лёгкие, но принося жизнь.

Евсеич лежал на кровати белый, с запрокинутой головой, и дыхание его было редким, как у спящего очень глубоко. Эльвира Аркадьевна, тонкая, немолодая, никогда в жизни не поднимавшая ничего тяжелее чемодана, схватила его под мышки и потянула.

– Евсеич, – шептала она, задыхаясь. – Миленький, ну пожалуйста. Помогай мне. Ты же, чёрт возьми, не лёгкий.

Она волокла его по полу, по сеням, на крыльцо, по ступенькам, сама не понимая, откуда силы взялись. Дед громыхал пятками по доскам, а она, не выпуская его, тянула и тянула, пока не вытащила на снег, на чистый, морозный, спасительный воздух.

Отдышавшись, она закричала. Так, как не кричала никогда, срывая голос, так, что эхо ушло за реку:

– Помогите! Люди! Кто-нибудь! Помогите!

И Берёзовка проснулась.

На пороге
Первой прибежала Валентина Сергеевна. Жила она через два дома, но крик в морозной тишине разнёсся так, что она вскочила с постели ещё до того, как поняла, что слышит. Накинув пальто поверх ночной рубашки, подхватив из прихожей свою вечную сумку с лекарствами, она неслась по снегу и на бегу уже знала: угар.

Она упала на колени рядом с Евсеичем. Пощупала пульс, приподняла веко, прижала ухо к груди. Дышит. Редко, тяжело, но дышит.

– Живой! – крикнула она. – Живой! Гена! Люба! Несите одеяла! Звоните в «скорую»! Эльвира Аркадьевна, держите ему голову, чтоб не запрокидывалась!

Эльвира Аркадьевна, стоявшая рядом в шубе поверх ночной сорочки и в мужских валенках, не по размеру, кивнула и опустилась на снег. Положила голову Евсеича себе на колени. Руки её дрожали.

Скорая из района добралась за сорок минут, по занесённой дороге, по которой в такой мороз и танк бы прошёл с трудом. Врачи надели на Евсеича кислородную маску, переложили на носилки. Молодой фельдшер, выслушав Валентину Сергеевну, коротко сказал:

– Ещё минут двадцать, и мы бы не успели. Кто его вынес?

Все повернулись к Эльвире Аркадьевне.

Она сидела на крыльце, закутанная в чьё-то одеяло, с остекленевшим взглядом. Подбородок у неё дрожал мелко-мелко. Ногти на правой руке были ободраны в кровь, а в подоле шубы запутались осколки от выбитого стекла.

У неё на коленях, замотанный в её же шарф, сидел Кузя. Он больше не кричал. Он тихо, едва слышно, мурлыкал, прижавшись всем телом к её груди, и время от времени лизал ей подбородок шершавым язычком.

– Это не я, – сказала Эльвира Аркадьевна хрипло, не глядя ни на кого. – Это он. Он разбудил.

Никто не засмеялся.

Евсеича увезли. Народ разошёлся, продрогший, взбудораженный, обсуждая на ходу: «Ну, Евсеич, ну, счастливчик!», «А котёнок-то! Котёнок!», «А графиня-то наша, а? В одной сорочке!» Но шептали это уже по-другому, без усмешки, с каким-то новым, тёплым уважением.

Валентина Сергеевна осталась. Села рядом на ступеньку.

– Вам к врачу, Эльвира Аркадьевна. Руки, ноги. И лёгкие надо проверить: вы тоже надышались.

– Я в порядке.

– Вы не в порядке. Вы в одной сорочке по морозу бегали.

– Я… – Эльвира Аркадьевна замолчала, не договорив. Потом вдруг прерывисто вздохнула, и по щеке у неё, по тонкой, красивой, никогда не знавшей слёз щеке, поползла медленная светлая слеза. – Валентина Сергеевна, простите меня.

– За что?

– За тот день. За то, что я сказала. Про «приличную семью». Я ведь знаю, что вы мне хотели что-то объяснить, а я не слушала. Я ведь… – она сжала в пальцах рыжий хвост, неосознанно, как держатся за поручень. – Мне было страшно. Вы понимаете? Три года я жила так, чтобы не привязываться ни к чему живому. Потому что живое умирает. И вдруг этот комок… Он уснул у меня на подушке в первую же ночь, и я поняла, что пропала. Что не смогу потом без него. И я испугалась, и вернула, и оправдалась перед всеми, как последняя трусиха. А он, представьте, не обиделся.

Валентина Сергеевна молчала. Она вообще умела молчать вовремя, не вставляя ни слова, ни утешения. Это была её профессия.

– Это и есть то, чему мне следовало научиться. Не он не приучен жить в приличной семье, Валентина Сергеевна. Это я не приучена. Я всю жизнь жила в приличной, и не заметила, что живой семьи рядом нет. – тихо сказала Эльвира Аркадьевна.

Рыжая шерсть на белом диване
Евсеича продержали в районной больнице девять дней. Врачи качали головами: возраст, сердце, угар, всё сходилось к тому, что не выживать бы ему, а он выжил, да ещё и ворчал на санитарок, что каша пересолена.

Приехала Татьяна, дочь, перепуганная, с красными глазами. Первым делом она заявила, что отец в деревне больше не останется: либо к ней в город, либо в пансионат. Хватит. Чуть не погиб.

– Не поеду, – сказал Евсеич с больничной койки.

– Папа!

– Не поеду. У меня там кот.

– Какой кот, папа! Ты же чуть не умер!

– Вот потому и не поеду, – упрямо проговорил Евсеич. – Он меня спас. Что ж я его бросать буду? Ты бы бросила?

Татьяна открыла рот и закрыла. А потом, уже в коридоре, когда Валентина Сергеевна, приехавшая навестить, выслушивала её сбивчивые жалобы, сказала, глядя в сторону:

– Он у нас всегда упрямый был.

Выход нашёлся сам, как это бывает, когда люди перестают бояться друг друга. Ещё в день, когда Евсеича увезли, Эльвира Аркадьевна, едва отогревшись, пошла по деревне. Не с жалобами, а с делом. Нашла печника Фёдора, который всю жизнь складывал печи по трём районам, привела его в Евсеичеву избу и сказала:

– Прошу вас, посмотрите, что там со старой печью. Всё, что нужно, я оплачу.

Фёдор лазил в трубе два дня, чихал, ругался и вынес вердикт: тяга плохая, вьюшка заедает, прочистить, заменить, а лучше бы и колосники поправить. Работа заняла неделю. Эльвира Аркадьевна ещё съездила в район и привезла три датчика угарного газа, прикрутила их под потолком в избе Евсеича, в сенях и, на всякий случай, у себя. Объяснила, как они работают, и даже нарисовала на листке схему, где что нажимать.

А потом Эльвира Аркадьевна, к удивлению всей деревни, пришла в больницу к Евсеичу. С гостинцами, с клюквенным морсом в банке и с рыжим котёнком в корзине, спрятанным под полотенцем.

– Не положено, – шепнула дежурная санитарка.

– Я знаю, – сказала Эльвира Аркадьевна тем самым голосом, которым когда-то усмиряла аудитории. – Но я прошу вас на пять минут закрыть глаза. Это врачебная необходимость.

Санитарка закрыла.

Когда Евсеич вернулся домой, его встретили так, будто он возвращался с войны. Печь была сложена заново, избу вымыли, стёкла вставили, на столе стояли пироги, а в красном углу горела лампадка, зажжённая Агафьей. Кузя, увидев деда, подпрыгнул, вскарабкался по штанине на плечо и заорал в самое ухо так, что тот чуть не оглох.

– Ох ты, окаянный, – растроганно бормотал Евсеич, гладя рыжую спину. – Ох ты, спаситель мой, Кузьма Батькович.

С тех пор кот стал жить на два дома.

Днём он обитал у Евсеича: ловил мышей, караулил печку, слушал истории про трактор. Вечером, как по часам, перебегал через огород, пробираясь через дырку в заборе, которую для него специально прорезала Эльвира Аркадьевна, и ночевал в Белом доме.

Спал, разумеется, на подушке. Эльвира Аркадьевна уже не притворялась, что это временное. Вечером Евсеич заходил к соседке на чай, а Эльвира Аркадьевна читала вслух. Бунина. Кот при этом сидел на томе, придавив его своей тяжестью, так что книгу приходилось читать по частям.

Деревня, видя это, только головами качала. «Ну, дела, – говорила Зинаида. – Графиня с Евсеичем чаи гоняют!»

На Рождество в Белом доме накрыли стол. Пришли все: Евсеич с дочерью Татьяной, которая приехала на праздники и осталась до Крещения, Валентина Сергеевна с мужем, вернувшимся с вахты, Агафья, Нина Кузьминична, тракторист Гена, у которого палец давно зажил, но повязку он, похоже, носил из принципа. Были пироги, холодец, хрустальные фужеры, которых никто не боялся уронить, потому что хозяйка махнула рукой: «Не страшно, пусть бьются, к счастью».

Диван цвета топлёного молока стоял посреди гостиной. На нём, раскинувшись во всю ширину, лежал рыжий кот, а сам диван был усыпан пушистыми рыжими клочьями, налипшими на обивку, на подушки, на спинку. Раньше Эльвира Аркадьевна, заметив такую беду, немедленно достала бы щётку. Теперь она проходила мимо и, склонившись, поправляла подушку, чтобы коту было удобнее.

На комоде стояла пастушка. Склеенная, с трещиной через всё лицо и кривой, виноватой улыбкой. Валентина Сергеевна, разглядывая её, спросила осторожно:

– Не жалко вам её? Может, новую купить?

– Нет, – сказала Эльвира Аркадьевна. – Знаете, я думаю, что трещина тоже биография. Целое быстро забывается. А вот такое помнишь.

Евсеич сидел во главе стола, довольный и румяный.

– Ну, графиня, – сказал он. – Теперь ты, значит, приучена к приличной семье?

– Теперь, Евсеич, – ответила Эльвира Аркадьевна, и в глазах у неё мелькнули озорные искорки, которых никто в Берёзовке раньше не видел, – теперь я перевоспитываюсь. Под руководством специалиста.

Она кивнула на рыжего.

Кузя, не открывая глаз, лениво шевельнул хвостом и замурлыкал.

Источник

Оцініть цю статтю
( Пока оценок нет )
Поділитися з друзями
Журнал ГЛАМУРНО
Добавить комментарий