Ноль за тридцать лет

— Квартира завещана Галине Степановне Ворониной, — сказал нотариус и потёр переносицу. — Полностью. Без каких-либо долей.

Он не поднимал глаз. Смотрел в бумаги, перекладывал их с места на место, и я смотрела на его руки. Крупные руки с короткими ногтями, обкусанными по краям. Почему-то я запомнила именно это.

— Как полностью? — сказал Борис.

Он спросил тихо, почти шёпотом, как спрашивают что-то неловкое у врача. Я не спрашивала ничего. Я сидела на жёстком стуле с деревянными подлокотниками и смотрела на руки нотариуса.

— Завещание составлено пять лет назад, — сказал нотариус. — Нотариально заверено. Оспорить можно, но оснований немного. Степанида Ильинична была дееспособна на момент подписания.

Пять лет назад. Степанида Ильинична была дееспособна. Пять лет назад она уже лежала в кровати с поднятыми бортиками, которые я сделала из досок, обмотанных старым байковым одеялом. Она уже тогда не вставала. Уже тогда я переворачивала её каждые два часа, чтобы не было пролежней. Уже тогда она звала меня ночью тонким протяжным звуком, похожим на мяуканье. Ла-ри-са. Ла-ри-са.

Ноль за тридцать лет

И одновременно с этим она ехала к нотариусу. Вернее, не ехала. Борис отвозил её. Три ступеньки вниз из квартиры давались с трудом. Значит, Борис знал. Или не знал. Или не хотел знать.

Я ничего этого не сказала вслух.

Борис заполнял какие-то бланки. Я взяла сумку и вышла в коридор. В коридоре стояла вешалка с одним крючком и пахло старой бумагой и чем-то вроде клея. Я прислонилась спиной к стене и закрыла глаза.

Тридцать лет. Три комнаты, кухня шесть квадратных метров, балкон с прогнившими досками, которые Борис всё собирался заменить. Три обоих. Три обойных ремонта: голубые, потом бежевые в полоску, потом снова голубые, потому что Степанида Ильинична сказала, что от полоски у неё рябит в глазах. Тридцать лет этих стен.

И они чужие. Они всегда были чужие.

Я это знала. Просто не произносила вслух.

Борис вышел из кабинета с листком в руке. Посмотрел на меня.

— Лариса, — сказал он. — Ну давай не будем здесь.

— А где будем?

— Дома поговорим. Это, наверное, ошибка. Галина же нормальная, она поделится.

Галина нормальная. Галина приезжала два раза в год из Мурома с коробкой конфет «Ленинградские» в золотой упаковке. Ставила коробку на стол, говорила «как вы тут», пила чай, смотрела телевизор, а утром уезжала. За пять лет болезни Степаниды Ильиничны Галина приехала восемь раз. Я считала. Не из злобы. Просто так считалось само.

— Поехали домой, — сказал Борис.

Я поехала.

В троллейбусе было жарко. Я держалась за поручень и смотрела в окно, на улицу Горького с облезшей штукатуркой на угловом доме. Штукатурка отваливалась уже лет пятнадцать. Каждый год её обещали починить. Каждый год она отваливалась дальше.

Дома пахло как всегда. Казённым мылом из туалета, немного борщом из кастрюли, которую я сварила позавчера. И ещё чем-то другим, что я не сразу поняла. А потом поняла: свекровью больше не пахло. Пять лет один запах пропитывал всё, комнату, коридор, даже кухню. Лекарства, что-то кисловатое, телесное. Три дня его уже нет. Три дня, как Степаниды Ильиничны больше нет.

А квартира уже три дня не наша. Просто мы ещё не знали.

Я поставила чайник. Борис сел за стол и положил руки на клеёнку. Клеёнка была с вишнями, я купила её в прошлом году в магазине «Уютный дом» на Пролетарской улице. Маленькая радость. Вишни на клеёнке.

— Лариса, — сказал Борис. — Это не значит, что мы окажемся на улице. Галина же не зверь.

— Я не говорю, что зверь.

— Ну вот. Она продаст, нам отдаст долю. Или мы останемся, а она возьмёт деньгами. Договоримся.

Чайник зашипел. Я налила кипяток в кружку, бросила пакетик. Смотрела, как вода темнеет.

— Боря.

— Что?

— Ты знал, что она ездила к нотариусу?

Пауза. Он потёр лоб. Большим пальцем, медленно, как это делал всегда, когда думал.

— Я отвозил её. Она сказала, что это насчёт сберкнижки. Старые счета какие-то. Я не думал, что…

— Ты не думал.

— Ну, Лариса.

— Нет, я серьёзно. Ты не думал.

Он опустил глаза на клеёнку с вишнями. Долго молчал.

— Мама была сложным человеком, — сказал он наконец.

Сложным человеком. Я держала кружку двумя руками. Чай был горячий, обжигал пальцы. Я не убирала рук.

Сложным человеком была Степанида Ильинична. Она сказала мне «добро пожаловать» один раз, в день свадьбы, и больше этих слов не повторяла. Она говорила «Боренька» и «Лариса» с маленькой интонационной разницей, которую не мог уловить никто чужой, но я улавливала всегда. Она перекладывала мои кастрюли с места на место и говорила, что у меня неправильная система хранения. Она открывала холодильник «Зил», старый, дребезжащий, с примёрзшей резинкой на дверце, и говорила: «Опять борщ. Нельзя есть борщ каждый день». Она ни разу не сказала мне спасибо. За тридцать лет. Ни разу.

Может, не принято было. Может, у них в семье так не говорили.

Я выпила чай. Вылила остаток в раковину.

— Боря, я ложусь спать. Устала.

— Лариса, нам надо поговорить.

— Завтра.

Я легла в десять вечера и долго лежала с открытыми глазами. За стеной в комнате Борис смотрел телевизор «Рубин», старый, с выпуклым экраном, который мы всё никак не могли заменить. Шли новости. Диктор говорил ровным голосом что-то далёкое и неважное.

Я думала о разных вещах. О том, что в пятницу надо позвонить Андрею, сыну, он давно не звонил. О том, что у Светки, младшей, сломалась молния на куртке, я обещала купить новую. О том, что завтра надо вынести мусор. Обычные мысли, которые тянулись друг за другом, как вагоны товарного поезда.

А под ними, тихо, как вода под льдом, было другое.

Тридцать лет. Из них двадцать пять она жила с нами. Сначала просто жила, потом болела, потом лежала. Пять лет я не выходила из квартиры больше чем на три часа. Пять лет я просыпалась ночью на её голос. Пять лет я мыла её, кормила с ложки, переворачивала, меняла, разговаривала, когда она могла слушать, и молчала, когда не могла. Пять лет назад я уволилась из школы, из своего тридцать первого класса, из своих детей с портфелями-черепашками и прописями в косую линейку. Директор Надежда Олеговна сказала: «Лариса Петровна, вы же понимаете, что место не сохраним». Я понимала.

Борис говорил: «Ну это же мама, ты чего». Это же мама. Я и не спорила. Мама.

А завещание было на Галину. На Галину с её коробками «Ленинградских» и её «как вы тут».

Жизнь после пятидесяти устроена, как мне кажется, особым образом. Ты уже знаешь цену каждой вещи, каждого слова и каждого молчания. Ты уже не ждёшь чудес. Но иногда бывает, что всё, что ты знала о себе и о своей жизни, вдруг надо пересмотреть заново. Не потому что ты ошиблась. А потому что тебя обманули. Тихо, без злого умысла, просто так получилось. Просто так у них было принято.

Я лежала и смотрела на потолок. На потолке было пятно от старой протечки, круглое, бежеватое. Я знала это пятно двадцать с лишним лет. Оно было частью моей жизни.

Это пятно тоже теперь принадлежало Галине.

Я встала в шесть утра. Борис спал. Я вошла в кладовку и вытащила чемодан, большой, на колёсиках, который мы брали в последний раз лет восемь назад, когда ездили в санаторий в Анапу. Чемодан был пыльный, с прилипшим старым ценником. Я протёрла его тряпкой.

Потом я открыла шкаф в спальне и начала складывать вещи. Не торопясь, аккуратно. Две пары брюк, три кофты, блузка в мелкий горошек, которую я берегла и почти не носила. Ночная рубашка. Нижнее бельё. Шерстяные носки. Тёплый халат. Паспорт. Медицинская карта. Трудовая книжка, хоть и пустая последние пять лет.

Я взяла с тумбочки фотографию. Андрей и Света маленькие, им лет пять и двенадцать, они сидят на даче на пне и смеются чему-то. Дача была свекровиной. Её тоже, видимо, Галина получила. Я об этом не подумала сразу.

Фотографию я положила в чемодан.

Из кухни взяла свою любимую кружку, голубую, в белый горошек, которую подарила мне Света три года назад. Замотала в полотенце и положила рядом с фотографией.

К восьми утра чемодан был закрыт.

Борис проснулся в восемь. Вышел на кухню в майке и трусах, потянулся.

— Ты уже встала?

— Боря, я ухожу.

Он посмотрел на чемодан у двери. Долго смотрел.

— Куда?

— К маме пока. Потом сниму квартиру.

— Лариса. — Он сел на табуретку. Тяжело, как садятся, когда ноги не держат. — Лариса, ну ты подожди. Давай не будем торопиться.

— Я не тороплюсь. Я думала ночь.

— Одну ночь.

— Тридцать лет, — сказала я. — Плюс одну ночь.

Он замолчал. Смотрел на клеёнку с вишнями.

— Куда ты пойдёшь к маме. Она сама еле ходит.

— Она ходит нормально. Ей семьдесят восемь, не девяносто.

— Лариса.

— Боря, ты позвони Галине. Договоритесь. Это ваша семья, ваша квартира, ваши дела. Я тут больше не при чём.

— Ты жена.

— Была женой. Тридцать лет.

Он опять потёр лоб большим пальцем. Я надела пальто, серое, демисезонное. Взяла сумку и чемодан.

— Лариса, не уходи сейчас. Хотя бы поешь.

— Я поем у мамы.

Я вышла. В подъезде было прохладно и пахло кошками и немного краской, которой красили перила в прошлом году. Четыре этажа вниз на лифте. Лифт дребезжал. Я смотрела на закрытые двери лифта и думала, что вот сейчас я выйду и, наверное, это всё.

Тридцать лет. Это было всё.

Мама открыла дверь сразу, будто ждала. Клавдия Васильевна, маленькая, в байковом халате в розовую клетку, с седыми волосами, подвязанными синей резинкой.

— Ларочка? Случилось что?

— Мам, я к тебе на какое-то время. Можно?

Она посмотрела на чемодан. Ничего не спросила. Посторонилась.

— Проходи. Я сейчас яичницу пожарю.

Вот и всё. Я вошла. Мама пошла на кухню. Я поставила чемодан в коридоре рядом с тумбочкой, где стояли её сменные тапочки в ряд, три пары. Белые, голубые и коричневые с помпоном.

В маминой квартире было маленько, тесно и так уютно, что у меня что-то поднялось в горле и я несколько секунд стояла и дышала, прежде чем пройти на кухню.

Мы ели яичницу с хлебом. Мама пила чай с вареньем, брусничным, своим. Я ела и молчала. Мама молчала тоже. Она никогда не давила. Никогда не говорила «рассказывай» или «ну что там у тебя». Она просто наливала чай и ждала.

— Квартира завещана Галине, — сказала я наконец.

Мама подняла глаза. Поставила кружку.

— Вся?

— Вся.

Она помолчала.

— Господи, — сказала она тихо, без восклицания, просто так.

— Я знаю.

— Борис как?

— Говорит, Галина договорится, отдаст долю.

— А ты как думаешь?

Я не ответила. Мы обе знали, что я думаю.

Мама встала, собрала тарелки. Спиной ко мне сказала:

— Поживёшь здесь, пока надо. Диван в зале. Я тебе постелю.

— Мам.

— Что?

— Спасибо.

Она повернулась. Посмотрела на меня с удивлением, будто не понимала, за что.

— Дочь, ты чего.

Я жила у мамы три недели.

За эти три недели Борис звонил двенадцать раз. Я посчитала. Он говорил одно и то же, с маленькими вариациями. Что Галина ответила, что подумает. Что адвокат сказал, что можно оспорить. Что нам некуда деваться. Что мы же семья. Что столько лет вместе.

— Нам же деваться некуда, — говорил он. — Галина продаст квартиру и нам долю даст. Ты же понимаешь.

— Боря, ты тридцать лет говорил «ты же понимаешь», — сказала я однажды.

— И что?

— Ничего. Просто отметила.

Галина позвонила сама на второй неделе. Голос у неё был немного виноватый и одновременно деловой. Такой голос бывает у людей, когда они заранее решили, что будут говорить, и репетировали.

— Лариса, я понимаю, это неловко получилось, — сказала она.

— Да.

— Мама, ну, это же её квартира была. Она имела право.

— Имела.

— Я хотела бы предложить тебе. Ну, как компенсацию. Пятьсот тысяч. Ты и Борис пополам, значит, вам двести пятьдесят. Ну, или тебе одной пятьсот, как хочешь.

Я подумала. Пятьсот тысяч. За тридцать лет. За пять лет ночных подъёмов. За уволенную работу. За тридцать первый класс и черепашек на портфелях. За то, что я перелистала и научилась делать инъекции, потому что медсестра из районной поликлиники приходила через раз. За то, что я знала, каким звуком Степанида Ильинична зовёт воды, а каким, что ей больно. За то, что она ни разу не сказала спасибо.

Пятьсот тысяч.

— Галя, не надо, — сказала я.

— Ты серьёзно?

— Серьёзно.

— Но почему?

— Потому что это не деньги. Это откупные. И ты это знаешь.

Она помолчала.

— Ну как хочешь, — сказала она.

— Именно, — ответила я и положила трубку.

Потом я долго сидела у маминого окна. Пятиэтажка напротив была старая, панельная, с тёмными пятнами от сырости на стенах. Во втором окне справа горел жёлтый свет и мелькал телевизор. В четвёртом кто-то развешивал бельё на верёвку. Обычная жизнь. Чужая жизнь. Никому до меня дела нет.

Это было странно и хорошо одновременно.

На третьей неделе я нашла однушку. Небольшую, в соседнем районе, в девятиэтажке. Хозяйка, пожилая женщина с перманентом, спросила:

— Вы одна будете жить?

— Одна.

— Животных нет?

— Нет.

Она кивнула.

— Ладно. Залог и первый месяц вперёд.

Я дала залог из своих накоплений. Они были у меня. Небольшие, но были. Я откладывала с давних времён, ещё когда работала в школе. Борис об этих деньгах не знал. Я и сама не знала, зачем откладывала. Просто откладывала, и всё. Наверное, часть меня знала что-то, чего другая часть ещё не понимала.

В однушке было пусто. Диван, стол, две табуретки, холодильник маленький, не «Зил», просто безымянный, советской эпохи, но работает. Окна выходили во двор, на тополя. Тополя были ещё без листьев, голые, апрель только начинался.

Я распаковала чемодан. Поставила голубую кружку на полку. Повесила фотографию детей на стену.

Вот и квартира.

Развод я подала в середине апреля. Борис пришёл в суд растерянный, в своём выходном пиджаке в клетку, который он надевал по большим поводам. Мы не разговаривали в зале ожидания. Он сидел на скамейке и смотрел в пол. Я листала какие-то бумаги и не читала их.

— Лариса, — сказал он один раз.

— Что?

— Ну вот зачем это всё?

— Боря, не надо.

— Нам же столько лет вместе.

— Это не аргумент, — сказала я.

Он замолчал.

Судья была молодая, деловитая, с короткой стрижкой. Спросила стандартное. Примирение. Совместное имущество. Я сказала, что нет совместного имущества. Она чуть удивилась, но не переспросила.

Нас развели. Через положенный срок.

Я вышла из суда на улицу. Был тёплый день, конец апреля, пахло землёй и первой травой. На скамейке перед входом сидел голубь и ел что-то с асфальта, деловито, без суеты.

Я постояла, подышала.

Тридцать лет. Закончились.

Развод в зрелом возрасте — это не то, о чём снимают кино. Там нет ни слёз в три ручья, ни торжественного хлопанья дверью. Это бумаги, суд, подписи и потом долгая, почти физическая тишина. Ты едешь домой в троллейбусе и думаешь: вот теперь что? И не знаешь. Просто едешь.

Андрей позвонил в начале мая.

— Мам.

— Андрей. Привет.

— Ты как там?

— Нормально. Ты как?

— Мам, ну, я слышал, что с квартирой. Папа рассказал.

— Да.

— Это… — Он помолчал. — Это не по-человечески.

— Да, — сказала я снова.

— Я приеду. Давай я приеду, помогу чем-нибудь.

— Чем поможешь?

— Ну, не знаю. Мебель подвинем. Или в магазин съездим. Просто приеду.

Я смотрела на голые тополя за окном. На первых них уже появились почки, маленькие, клейкие.

— Приедь, Андрюша, — сказала я. — Приедь.

Он приехал в следующие выходные. Привёз банку мёда и батон хлеба. Мы пили чай и почти не говорили о главном. Говорили о его работе, о его девушке Алёне, о том, что он думает взять машину в кредит. Обычные разговоры. Мне это было нужно, обычные разговоры. Я не хотела ни жалости, ни праведного гнева, ни разбора полётов.

Перед отъездом он обнял меня в коридоре. Молча. Крепко.

— Мама, ты держишься, — сказал он.

— Держусь.

— Хорошо.

Вот и всё. Хорошо. Этого хватило.

Света пришла через неделю после Андрея. Без звонка, просто позвонила в дверь. Я открыла: стоит, в своей синей куртке с поломанной молнией, которую я так и не купила, держит коробку печенья «Юбилейное». Смотрит на меня.

— Зайдёшь? — сказала я.

Она зашла. Осмотрела квартиру молча. Прошла на кухню, поставила печенье на стол. Я поставила чайник.

Мы сидели и пили чай. Света ела печенье, смотрела в окно. Я ни о чём не спрашивала.

Потом вдруг она заплакала. Тихо, без предупреждения, просто слёзы покатились, и она их не вытирала.

— Свет, — сказала я.

— Я не знала, — сказала она. — Я не понимала, как ты там… пять лет. Я не понимала.

— Ты была молодая.

— Я всё равно. — Она наконец вытерла щёку тыльной стороной ладони. — Ты правильно сделала, мама. Правильно.

Я смотрела на неё. На её молодое лицо с опухшими от слёз глазами. Думала: вот дочь. Вот мой человек. И ещё Андрей. Это у меня есть.

— Доешь печенье, — сказала я.

Она засмеялась сквозь слёзы.

— Мама.

— Что, «мама». Ешь.

Работу я нашла в июне. Случайно, через объявление на доске в библиотеке, куда зашла просто так, взять что-нибудь почитать. На бумажке было написано: «Требуются педагоги для проверки учебных работ онлайн. Образование педагогическое». Я списала телефон. Позвонила. Оказалось, есть такая платформа, где дети присылают выполненные задания, а учителя их проверяют и пишут комментарии.

Платили немного. Но платили регулярно. И можно было работать из дома, за старым ноутбуком марки «Горизонт», который я купила на рынке по случаю за три тысячи. Ноутбук скрипел при включении и иногда тормозил на ровном месте, но работал.

Я проверяла тетради онлайн. Снова. Как раньше, только без класса и без черепашек на портфелях. Зато была тишина. Своя тишина, без чужих голосов.

Это было странное ощущение, как начать жить для себя. Не громко, не торжественно. Просто тихо сесть и сделать то, что тебе нужно.

К осени у меня появилась Дуся.

Она сидела у подъезда в сентябре, маленькая, рыжеватая, непонятной породы, с большими ушами и тонкими лапами. Смотрела на меня, когда я проходила мимо. Я прошла. Потом вернулась.

— Ты чья? — спросила я её.

Она ничья была, это было видно сразу. Сидела и смотрела, без лишних движений.

Я принесла ей кусок хлеба. Она съела. Я принесла ещё. Через три дня она уже ждала меня у подъезда.

Через неделю она жила у меня.

Ветеринар на улице Мира, молодой парень в синем халате, осмотрел её и сказал, что ей года полтора, она здорова, только немного тощая. Я купила корм, лоток, поводок. Купила игрушку, мышку резиновую. Дуся мышку немедленно засунула под диван.

— Дуся, — говорила я ей вечерами.

Она смотрела на меня с половичка у двери. Серьёзно, внимательно, будто понимала что-то важное.

Я никогда не думала, что буду разговаривать с собакой. Но это оказалось нормально. Даже хорошо.

Зимой я нашла в телефоне приложение для изучения испанского. Андрей ещё летом говорил: «Мама, там языки можно учить, легко». Я отмахнулась. А в январе скучным вечером открыла. Написано было «Урок первый. Привет по-испански, hola». Я нажала. Прослушала. Повторила.

Hola.

Дуся подняла голову с половичка и посмотрела на меня.

— Hola, Дуся, — сказала я.

Она опустила голову обратно.

Испанский давался не просто. Я путала артикли, забывала спряжения, делала ошибки в произношении. Приложение терпеливо поправляло: «Попробуйте ещё раз». Я пробовала. Потом ещё раз. У меня было время. У меня была тишина. У меня была вся ночь, если хочу, потому что никто не звал меня тонким голосом, похожим на мяуканье.

Я учила по пятнадцать минут каждое утро, пока закипал чайник.

К февралю я уже знала, как спросить, где находится ближайшая аптека, и как объяснить, что я не понимаю по-испански. Это казалось мне достаточным для начала.

В марте я поехала в город.

Одна. На поезде.

Я никогда не ездила одна в отпуск. Всегда с кем-то: с мужем, с детьми, однажды с подругой Ниной, которая теперь живёт в Краснодаре и которой я почти не звоню. В купе со мной ехали женщина с девочкой лет восьми и пожилой дедушка с газетой. Мы почти не разговаривали. Я смотрела в окно на бегущие мимо поля, на берёзы, на маленькие станции с облезшими названиями на табличках.

Хорошо было.

В Ялте я жила три дня в маленькой гостинице у набережной. Комната была простая: кровать, тумбочка, окно с видом на море. Море в марте было серое и тяжёлое, волны шли медленно, с расстановкой. Я ходила по набережной утром и вечером, пила кофе в маленьком кафе, ела пирожки с рыбой у лотка. Ни с кем не говорила особо. Просто ходила и смотрела.

На второй день я позвонила Светке.

— Мам, ты где? Что-то шумит.

— Я в Ялте.

Долгая пауза.

— Ты одна поехала?

— Одна.

— Мама! — В её голосе было что-то, что я не сразу разгадала. Потом разгадала: радость. Она радовалась за меня. — Мама, молодец.

— Ещё не знаю, молодец ли, — сказала я. — Но поехала.

Море в марте пахло солью и водорослями. Я стояла у парапета и смотрела на горизонт. Небо было низкое, облачное, и всё равно красиво. Я думала: вот я здесь. Вот я стою. Мне пятьдесят три года. Позади тридцать лет в чужих стенах, пять лет ночных подъёмов, завещание на Галину и суд по разводу. Впереди, я не знаю, что впереди.

Но вот прямо сейчас есть море. И никто меня не зовёт.

Этого было достаточно.

Борис позвонил в мае, через год после суда. Я была дома, проверяла задания, Дуся спала у ног.

— Лариса, — сказал он.

Я узнала его голос сразу. Он не изменился. Такой же, тихий, немного виноватый.

— Борис, — сказала я.

— Как ты?

— Нормально. Ты как?

— Ну так. — Он помолчал. — Галина квартиру продала.

— Знаю. Андрей сказал.

— Нам с ней двести пятьдесят тысяч. Я снял комнату у Пал Иваныча, помнишь, он с завода. Комната ничего, тихая.

— Хорошо.

Снова пауза. Долгая.

— Лариса, — сказал он. — Я дурак.

Я молчала.

— Я всё понимаю теперь. Понимаю, как ты… всё это время. Я дурак был. Давай попробуем сначала.

Я смотрела на Дусю у ног. Она спала, иногда дёргала лапой во сне, наверное, бежала куда-то в своём собачьем сне.

— Боря, — сказала я.

— Что?

— Ты хороший человек. Правда. Ты не злой, ты просто… ты такой, какой есть. Я не виню тебя.

— Лариса.

— Но я уже начала сначала. Без тебя.

— Подожди.

— Боря.

— Лариса, мы же…

— Боря, всё, — сказала я, спокойно. — Удачи тебе. Правда.

Я положила трубку.

Дуся открыла один глаз, посмотрела на меня и закрыла снова.

— Всё нормально, — сказала я ей.

Она дёрнула лапой. Побежала дальше куда-то в своём сне.

Я подумала тогда: неблагодарные родственники, они не всегда злодеи. Галина не злодей. Она просто взяла то, что ей дали. Степанида Ильинична не злодей. Она жила так, как умела, берегла то, что считала своим. Борис не злодей. Он просто всегда выбирал путь наименьшего сопротивления и говорил «ну это же мама». Злого умысла ни у кого не было. Просто так вышло, что меня в этой схеме не было видно. Я была фон. Руки, которые переворачивают и кормят. Функция.

И я позволила себе быть функцией. Тридцать лет.

Это не самобичевание. Просто констатация.

Такое бывает. Особенно с теми, кто привык молчать и терпеть, потому что «неловко», «не время», «не место». Особенно с теми, кто вырос в доме, где говорили: терпи, значит, любишь.

Но это другая история. И у неё нет финала, потому что она всё ещё идёт.

Прошло ещё полгода.

Я выучила в испанском прошедшее время. Сложное, неудобное время с кучей исключений. Зато когда освоишь, можно рассказать, что случилось вчера. Что ты сделала. Куда ходила.

Я рассказывала Дусе по-испански, что мы сегодня гуляли у парка. Дуся слушала серьёзно.

Ел парке. Мы гуляли.

Я пошла работать ещё на одну ставку, в другую платформу, где можно вести онлайн-уроки для взрослых начинающих. Я не учительница начальной школы больше. Я просто учительница. Это хорошо.

Мама приходила ко мне раз в неделю. Мы пили чай, она кормила Дусю кусочками баранки и говорила, что это вредно, и всё равно кормила. Я не спорила. Дуся делала вид, что не замечает баранку, а потом съедала.

Андрей приехал в ноябре, снова. На этот раз не один: привёз Алёну. Алёна оказалась тихая, с прямыми тёмными волосами и серьёзными глазами. Она принесла домашний пирог в фольге. Мы сидели вчетвером на кухне: Андрей, Алёна, я и Дуся у ног. Разговаривали о разном. Алёна оказалась учительницей математики. Мы поговорили о детях, о том, как они сейчас другие, и одновременно такие же.

Хороший был вечер.

Света позвонила в декабре, сказала, что переезжает из общежития: сняла квартиру с подругой. Я сказала: хорошо. Она сказала: мам, к тебе на Новый год приеду. Я сказала: приезжай.

Мы встречали Новый год втроём: я, Света и Дуся. Ели салат оливье, который я сделала сама, смотрели старое кино по телевизору. Когда куранты пробили двенадцать, Света подняла бокал с соком, а я с чаем, потому что вино мне уже давно не идёт, голова болит.

— За тебя, мама, — сказала Света.

— За нас, — сказала я.

Дуся спала на половичке и тихонько похрапывала.

Первого января я проснулась в восемь. Встала. Поставила чайник. Дуся сидела у миски и смотрела на меня.

— Сейчас, — сказала я ей.

Насыпала корм. Налила воды. Пока чайник закипал, стояла у окна.

За окном была зима. Панельная девятиэтажка напротив стояла серая, знакомая. В разных окнах горел свет. Люди просыпались. Занимались своими делами. Кто-то варил кофе. Кто-то смотрел в телефон. Кто-то, может, тоже стоял у окна и смотрел на мою девятиэтажку.

Чайник засвистел. Я налила воду в голубую кружку с белым горошком. Светкину кружку. Опустила пакетик.

Январский свет был бледный, почти белый. Он падал на стол, на половичок с Дусей, на кружку в руках.

Я думала о том, как называется то, что я чувствую. Не счастье. Не горе. Что-то среднее, ровное, без пиков. Одиночество как свобода, если называть точно. Не то одиночество, которое бывает в толпе, когда вокруг люди, а ты отдельно. А то, которое ты сам выбрал. Комната, кружка, собака, чай. Утро. Никаких чужих стен.

Я думала о том, что этой осенью хочу поехать ещё куда-нибудь. Не обязательно далеко. Может, в Суздаль, там я не была никогда. Может, просто в другой город на выходные. Просто так, просто поехать.

Думала о том, что надо купить Дусе новую игрушку, потому что резиновая мышка давно под диваном и достать её оттуда не представляется возможным.

Думала о том, что в приложении начался новый раздел: сослагательное наклонение. Это, говорят, самое сложное в испанском. Ну и ладно. Не сложнее, чем пять лет без сна. Не сложнее, чем тридцать лет в чужих стенах.

Разберёмся.

Дуся встала с половичка, потянулась, зевнула, подошла ко мне и ткнулась носом в ногу. Я наклонилась и почесала ей за ухом. Она закрыла глаза.

Чай немного остыл. Я отпила глоток.

За окном стояла зима. Девятиэтажка напротив стояла серая. Всё было как вчера и как каждое утро. Только это утро было первым в новом году.

Я выдохнула.

Медленно, долго, до конца.

Вот и всё. Вот и хорошо.

Источник

Оцініть цю статтю
( Пока оценок нет )
Поділитися з друзями
Журнал ГЛАМУРНО
Добавить комментарий