Посёлок наш называется Мшанка. Название не бог весть какое, зато честное: земля тут болотистая, мох лезет изо всех щелей, даже на шиферных крышах зеленеет мягким бархатом. Стоит посёлок при лесопилке. Когда-то лесопилка гремела на весь район, пилила так, что у собак в ушах звенело. Теперь она дышит вполсилы, как старый конь, которого и жалко бросить, и работать заставлять совестно.
В центре Мшанки, у автобусной остановки, торчат две пятиэтажки, серые, как поношенные шинели. В той, что поближе к лесу, в третьем подъезде, на втором этаже, жил Николай Петрович Одинцов.
Человек он был видный: высокий, костистый, с тяжёлыми плечами, с руками, которым, кажется, и гвоздь не нужен, ими бы просто сжать две доски, они сами срастутся. Сорок лет проработал мастером на пилораме.
Седые брови нависали над глазами, как козырёк, из-под которого выглядывал взгляд строгий, но не злой. Так смотрит хозяин на плохо уложенный штабель: не кричит, а просто стоит, и тебе хочется переложить.
Говорил он мало и всегда по делу. Если разговор шёл ни о чём, Николай Петрович заметно скучнел, разглядывал свои ботинки и вставлял одно слово: «Ну». Это «ну» могло значить что угодно: и «согласен», и «врёшь», и «пойду я». Посёлок давно научился его понимать.
Жену его, Валентину Сергеевну, знали все. Валя была женщина тёплая, шумная, колобком катилась по двору, всех встречала, всем кланялась и про каждого знала, у кого что болит и у кого что варится. Рядом с ней Николай Петрович казался высоким молчаливым дубом, под которым щебечет птичка. Сорок два года они прожили в одной квартире, спали на одной кровати и ни разу не поменялись местами: она слева, он справа.
Умерла Валя два года назад, в марте, когда снег уже посерел, а сосульки с крыш били в асфальт острыми копейками. Болела недолго, всего-то до весны.
После похорон Николай Петрович не запил, не заплакал на людях и не сказал никому ни слова жалобы. Он просто стал ещё тише.
И вот посреди этой тишины, в начале сентября, в ночь на понедельник, под его окном заплакал котёнок.
Николай Петрович лежал на своей половине кровати, глядя в потолок, где от уличного фонаря дрожала косая тень ветки. Часы показывали без четверти двенадцать. Он уже привык засыпать не раньше часу, когда дом окончательно стихал и можно было не слушать чужие шаги над головой.
И вдруг со двора донеслось:
– Мя-а-а…
Тонко, жалобно, с дрожью на конце. Николай Петрович прислушался. «Кошка, – подумал. – Орёт, дурная, на всю улицу». Но кошки орут по-другому: протяжно, с угрозой, с басовитым подвыванием. А тут звучал голосок тоненький, как скрип несмазанной калитки.
– Мя-а-а-а! Мя-я-а…
Минуты через две пауза. Потом снова.
Он повернулся на бок, натянул одеяло на ухо. Не помогло. Голос пробивался сквозь стену, сквозь стекло, сквозь одеяло и, казалось, прямо сквозь череп.
– Чтоб тебя, – пробормотал он и встал.
Подошёл к окну, раздвинул штору. Двор лежал внизу, залитый жёлтым фонарным светом: лавка у подъезда, облупленная детская горка, старые тополя с обломанными ветками, чей-то забытый мячик у бордюра. Ни кошки, ни котёнка. Только плач, который шёл, кажется, из-под лавки.
Николай Петрович постоял, посопел и закрыл форточку. Плач стал глуше, но не пропал: теперь он слышался, как слышится зубная боль сквозь таблетку.
Он лёг. Полежал. Встал, попил воды на кухне, сел на табуретку и просидел с четверть часа, глядя в тёмное окно. Потом вернулся в спальню. К двум часам плач стих, видно, сам выдохся. Николай Петрович провалился в тяжёлый, неглубокий сон и проспал до самого утра, а утром, умываясь, подумал: «Приснилось, поди».
Но когда вышел из подъезда, чтобы отнести мусор, у лавки стояла картонная коробка из-под чешских ботинок. Крышка отогнута, внутри лежала грязная тряпка. И больше ничего.
– Подбросили, – сказал сам себе Николай Петрович. – Вот народ…
Он вынес ведро к баку, вернулся и, проходя мимо, всё-таки заглянул под лавку. Там, в самой тени, прижавшись к холодной бетонной ножке, сидел котёнок.
Маленький, не больше ладони. Шерсть дымчато-рыжая, с тёмными полосками, а на правой передней лапке белый носочек, неровный, будто его впопыхах натянули. Уши торчали в стороны, великоватые для головы, а глаза, круглые, зеленовато-жёлтые, смотрели на человека без надежды и без страха. Так смотрит тот, кто уже усвоил главное: просить бесполезно.
Николай Петрович выпрямился и сказал вслух, строго, как говорил на пилораме нерадивым:
– Не моё дело.
Котёнок моргнул.
– Не моё, – повторил он и пошёл в подъезд.
На вторую ночь пошёл дождь.
Не сильный, не ливень, а то мелкое, нудное, осеннее моросенье, которое не стучит, а шуршит, как мышь в соломе. Капли стекали по стеклу кривыми дорожками, в луже у подъезда пузырилась вода. И сквозь этот шорох всё так же, всё так же:
– Мя-а-а… Мя-а-а-а…
Теперь голос стал осипший, надтреснутый. Николай Петрович лежал и считал паузы. Пять минут молчит, потом три минуты кричит. Потом, видно, согреется, затихнет, а потом холод его снова толкает: и опять.
В половине первого он не выдержал. Накинул старую Валину кофту поверх майки, сунул ноги в калоши и спустился.
Дождь оказался холоднее, чем казался из окна. Николай Петрович постоял на крыльце, поёживаясь, потом, ворча, присел на корточки и заглянул под лавку.
Котёнок был там. Жался к ножке, мокрый, лохматый, с торчащими иголками шерсти. Увидев человека, он не побежал, не зашипел, а только открыл ротик и издал свой писк. Беззвучный, потому что голос уже кончился.
– Ну чего ты орёшь? – хмуро спросил Николай Петрович. – Чего ты тут орёшь, дурак? Люди спят.
Котёнок смотрел.
– Иди вон, в подвал. Там сухо. Вон окошко, видишь? Лезь туда и сиди.
Он показал рукой на подвальное оконце, зарешёченное, с выбитым стеклом. Котёнок оглянулся, будто и вправду понял, но не двинулся.
– Вот же упрямое существо.
Николай Петрович выпрямился, хрустнув коленями. Постоял под дождём. Холодные капли катились ему за воротник. Было ясно: надо или уйти, или взять. Но брать он не собирался. Он ещё раз сказал: «Не моё дело», а потом, неожиданно для себя самого, снял с плеча Валину кофту, ту самую, вязаную, васильковую, свёрнул её вдвое и сунул под лавку, на сухое место, где не капало.
– Вот. Ложись. Только молчи.
Поднялся наверх. Сел на кровать. И тут понял, что отдал не просто тряпку. Валя носила эту кофту двадцать лет, она пахла её руками, её сладковатыми духами, которыми она душилась по праздникам. Он берёг эту кофту, не стирал, надевал изредка, чтобы только вдохнуть. А теперь она лежала под лавкой, на мокром бетоне, под котёнком.
«Ничего, – сказал он себе. – Высохнет. Постираю».
Но уснуть не смог. Лежал в темноте и слушал, как за окном затихает плач. На этот раз по-настоящему затихает, а не обрывается. И вместе с этим затихал дождь.
На третий день вся Мшанка узнала про котёнка. Узнавала через лавочку.
Лавочка у третьего подъезда была местом важным, чем-то вроде сельсовета, только без бумаг. С утра до вечера там заседали три бабки. Шура Горбунова, сухая, жилистая, с острым носом и хрипловатым голосом, бывшая учётчица, всё считала и всё перепроверяла. Любовь Матвеевна, пухлая, румяная, добрая и громкая, торговала когда-то в сельпо и до сих пор разговаривала так, будто перекрикивала очередь. И Зинаида Павловна, которую за глаза звали «Зинка-газета». Она знала новости раньше, чем те случались, и пересказывала их с такими подробностями, что настоящие события рядом с ними выглядели бледно.
– Подкинули, – сообщила Зинаида Павловна, когда Николай Петрович вышел на крыльцо за газетой. – Ночью. «Жигули» синие, номер я не разглядела, у меня зрение, сами понимаете. Коробку выставили, вроде бы четверо их было, а может, пятеро. Дачницы утром троих разобрали. Один, говорят, совсем худенький остался. Вот этот.
Она ткнула пальцем в сторону лавки, где в сухом углу, на васильковой кофте, спал котёнок, свернувшись калачиком, как маленький рыжий вопросительный знак. Рядом лежал кусочек картона, а на нём кусочки колбасы. Кто-то подкармливал малыша.
– Кофта-то чья? – подозрительно спросила Шура Горбунова.
– Не знаю, – солгал Николай Петрович. – Валялась.
Три бабки переглянулись.
– Валькина, – тихо сказала Любовь Матвеевна. – Я её узнаю. Это ж она вязала, когда мы с ней на юбилей к Зое ходили.
– Валялась, – повторил Николай Петрович и уткнулся в газету.
– Коля, – сказала Любовь Матвеевна совсем иначе, мягко, – ты бы взял его.
– Не возьму.
– Чего это?
– Не возьму, – повторил он. – Мне не надо.
– А тебе и не надо, – вступила Шура Горбунова. – Ему надо. Разница.
– Тогда сама бери.
– У меня кот Васька, он эту мелочь сожрёт и не подавится.
– А ты, Люба?
– У меня внук с аллергией, – развела руками Любовь Матвеевна. – Ты ж знаешь, Коля, как его раздувает. На шерсть сразу сыпь, пятнами.
– Тогда Зинаида.
– Я? – Зинаида Павловна оскорблённо подняла плечи. – Я квартиру недавно ремонтировала. Обои новые. Он мне весь дом ободрёт.
– Вот видишь, – сказал Николай Петрович. – У всех причины.
– А у тебя какая? – тихо спросила Любовь Матвеевна.
Он не ответил. Свернул газету трубкой, постоял, глядя в сторону леса, где над соснами висело серое небо, и произнёс то, что не собирался говорить:
– Кого возьмёшь, того потом хоронить. Я своё отхоронил.
Бабки замолчали. Шура Горбунова отвернулась и стала искать что-то в кармане фартука, хотя искать там было нечего. Любовь Матвеевна вздохнула так, как вздыхают, когда нечего возразить и нечем помочь.
– Ну, ну, – сказал Николай Петрович. И пошёл в магазин.
В том же дворе, у другого подъезда, на заборчике детской площадки сидел мальчишка лет десяти в красной куртке с оторванным карманом. Он болтал ногами и делал вид, что ему совершенно неинтересно. Это был Митька Баранов, сын Оксаны из шестой квартиры, того самого третьего подъезда, этажом ниже Николая Петровича. Митька считался шпаной. Он гонял мяч у самых окон, дважды разбил стекло в чужой лоджии и однажды нарисовал на асфальте мелом что-то непотребное, но, надо сказать, довольно похожее на участкового. Николай Петрович гонял его метлой. Не бил, а так, для порядка.
И сейчас, проходя мимо, он заметил, что мальчишка смотрит на него странно. Не насмешливо, как обычно, а внимательно, будто что-то про себя решая. Николай Петрович нахмурился и прошёл мимо.
На четвёртую ночь он не спал совсем.
Плач то начинался, то затихал. Но дело было не в плаче. Просто, лёжа без сна, он вдруг вспомнил то, что вспоминать не хотел.
Валя хотела кота. Хотела всю жизнь.
Она заговорила об этом ещё в первый год после свадьбы, когда они жили в общежитии и принесли домой кастрюлю с борщом, а в борще вдруг обнаружился паук. «Кошку бы, – сказала тогда Валя, – она бы всех пауков перевела». Потом говорила, когда родился Сашка, их сын: «Котёнка бы мальчику, пусть растёт с живой душой». Потом, когда Сашка вырос и уехал в город, а потом далеко, в Сургут, на заработки, и звонил раз в месяц, торопливо, прощаясь на втором слове: «Котика бы, Коля. Тихо тут стало».
И каждый раз он отвечал одно и то же:
– Шерсть. Лоток. Ковёр изгрызёт. Потом.
– Когда потом?
– Выйдем на пенсию, тогда.
Они вышли на пенсию. Николай Петрович купил путёвку в санаторий, потому что у Вали болела спина. Потом ремонтировал балкон. Потом сменил трубы. «Осенью, – говорил он. – Вот управимся и заведём». Но осень сменяла лето, зима сменяла осень, а «потом» всё не наступало.
В тот последний февраль, в больнице, когда Валя уже совсем исхудала и глаза у неё стали огромными, она сказала ему шёпотом, чуть улыбаясь:
– Коль, а я ведь котёнка так и не дождалась.
Он сделал вид, что не расслышал. «Ну что ты, Валь, вот поправишься, и сразу возьмём. Какого захочешь». Она посмотрела на него так, как смотрят, когда уже не обижаются, а только жалеют. И ничего не ответила.
Теперь, лёжа в темноте и слушая тонкий, настойчивый плач с улицы, Николай Петрович чувствовал, как внутри у него разворачивается что-то тугое и неудобное, как тяжёлая стружка. Он не плакал. Он вообще не помнил, когда плакал в последний раз. Но ему показалось, что кто-то долго и аккуратно нажимает ему пальцем на самое больное место, каждую ночь чуть сильнее.
– Не моё дело, – прошептал он в потолок. Но слова на этот раз прозвучали пусто, как пустой ящик.
Он встал, прошёл на кухню, включил свет и достал из шкафа блюдце. Налил в него молока из пакета. Подержал в руках. Потом поставил на стол, постоял, снова взял, накрыл ладонью, чтобы не расплескать, и вышел на лестничную клетку в майке и трениках, босиком, потому что калоши остались у двери.
На крыльце было холодно, сухо и звёздно. Небо выпало высокое, чёрное, с белой крупой звёзд, и в этом небе было что-то такое огромное и безразличное, что Николаю Петровичу захотелось вернуться в тёплую квартиру, к тикающим часам.
Он присел у лавки, поставил блюдце на бетон. Из-под лавки показалась мордочка. Котёнок принюхался, осторожно ступил, ещё шаг, и вдруг, захлёбываясь, начал лакать, давясь и фыркая, молоко брызгало ему на усы и на белый носочек.
– Тише, тише, – сказал Николай Петрович. – Не торопись. Никто не отнимет.
Котёнок вылизал блюдце до блеска, потом поднял морду и посмотрел на Николая Петровича. Посмотрел и хрипло, едва слышно мяукнул. Не жалобно, а как бы между прочим: «Спасибо, конечно».
– На здоровье, – сказал Николай Петрович. И сам удивился: надо же, говорит с котом.
Он поднялся, взял блюдце и ушёл наверх. А в окне шестой квартиры, на втором этаже, откуда днём торчала бы вихрастая мальчишечья голова, в темноте мелькнуло бледное пятно лица и тут же исчезло за занавеской.
На пятую ночь он уже сознательно вынес блюдце.
Сделал вид, что просто хочет выйти подышать. Накинул куртку, сунул в карман пакет молока и бумажный кулёк с остатками фарша от котлет, которые не доел. Кулёк пришлось, чего греха таить, нарочно сберечь за ужином.
– Не думай, что я с тобой нянчусь, – сказал он котёнку, ставя блюдце. – Я просто, чтоб ты замолчал.
Котёнок слушал с набитым ртом и урчал так громко, что в тишине двора это урчание звучало, как работающий вдалеке мотор. Николай Петрович сидел рядом на корточках, смотрел и чувствовал, что колени ломит, а уходить не хочется.
– Тоже мне, голодающее Поволжье, – проворчал он.
Котёнок доел, облизнулся и, к удивлению Николая Петровича, подошёл к нему, потёрся о ботинок худым боком и сел на носок, чуть не сползая вниз.
– Это что ещё такое?
Котёнок смотрел снизу вверх, мигая.
– Слезай. Слезай, говорю.
Но голос у него был не строгий, и котёнок не слез. Лишь устроился поудобнее, подобрал под себя лапы, как наседка, и снова замурлыкал, мелко, часто, всем своим дрожащим тельцем.
Николай Петрович замер. Ему казалось, что любое движение спугнёт это тёплое, невесомое существо, которое по неизвестной причине выбрало именно его ботинок. Он сидел и терпел, пока не затекла нога. Потом осторожно двумя пальцами снял котёнка с носка, посадил на Валину кофту и сказал:
– Всё. Спать. Завтра будет день.
Поднялся наверх. Но уснуть всё равно не смог: лежал и слушал. Плача больше не было, зато он знал, что там, внизу, на мокрой от росы лавке, на вязаной васильковой кофте, лежит живая душа, и эта душа спит, потому что наелась и согрелась. И мысль эта, странное дело, не только не раздражала, но давала что-то вроде покоя.
Утром выяснилось, что шестая квартира уже в курсе.
Он спускался по лестнице за хлебом и на площадке между этажами столкнулся с Митькой. Мальчишка стоял, прислонившись к стене, руки в карманах, взгляд в пол. Увидев Николая Петровича, он вздрогнул, но не отступил.
– Здрасьте, – буркнул Митька.
– Здорово, – мрачно отозвался Николай Петрович. – Опять мяч?
– Нет. Я так.
– Ну вот и иди «так» отсюда, пока я не передумал.
Митька шмыгнул носом, постоял ещё мгновение, будто хотел что-то сказать, потом резко развернулся и побежал вниз, перепрыгивая через две ступеньки. Хлопнула дверь подъезда.
Николай Петрович покачал головой. «Шпана», – подумал он и вдруг заметил, что на подоконнике лестничного окна кто-то оставил кусочек колбасы на салфетке. Аккуратно так оставил, на самом углу.
– Это ещё что за благотворительность? – пробормотал он.
Колбасу он, конечно, не тронул. Но салфетку, подумав, спрятал в карман: мало ли.
Шестая ночь выдалась ледяной.
К вечеру ветер повернул с севера, небо очистилось, и над посёлком повисла огромная, холодная луна. К полуночи на лужах схватился тонкий ледок, он хрустел, как стекло, под каждым дуновением. Тополя во дворе качались и скрипели, а с них тихо слетали последние листья, жёлтые и звонкие, как медные монеты.
Николай Петрович, едва стемнело, вышел во двор. Это уже не называлось «подышать» или «вынести блюдце». Это просто называлось: пошёл к котёнку.
Тот ждал его. Сидел в сухом уголке лавки, нахохлившийся, и дрожал так, что вся шерсть ходила мелкой рябью. Услышав шаги, он вскочил, бросился навстречу и тут же, не доверяя собственным ногам, завалился на бок, смешно задрав лапы.
– Эх ты, – сказал Николай Петрович.
Он поднял его на ладонь. Котёнок оказался лёгким, как пух, как клубок тёплой пряжи. Рёбра прощупывались сквозь шёрстку, а сердечко билось быстро-быстро, прямо в ладонь, будто там стучали крошечным молоточком.
– Холодно тебе. Знаю, что холодно.
Николай Петрович расстегнул куртку и сунул котёнка за пазуху, прижал к груди. Тот сначала ёрзал, потом затих. Потом из-под рубашки раздалось тихое, осторожное, пробное мурлыканье. И от этого урчания, тёплого, живого, у Николая Петровича вдруг защипало в носу.
Он сел на лавку, не застёгивая куртки. Луна светила ему в лицо. Где-то далеко за лесом ухнул филин. Где-то в шестой квартире кашлянул кто-то и скрипнула форточка.
– Валь, – сказал он вдруг вслух, негромко.
Двор молчал.
– Валя, я тут с тобой… Ты слышишь? Я с котёнком сижу. Ты ж хотела. Ты просила. Помнишь, ты мне в больнице сказала, что не дождалась? Ну вот. Дождалась. Только ты уж там… не серчай, что поздно.
Горло перехватило. Он замолчал. Над головой скрипели тополя. И в этом скрипе, в лунном свете, в тёплом тельце у сердца было что-то такое тихое и огромное, что Николай Петрович, которому за шестьдесят и который не плакал даже на похоронах, вдруг почувствовал, как по щеке, по глубокой морщине, сползает горячая капля и скатывается в седую щетину.
Он не вытирал её. Сидел, гладил двумя пальцами тёплую спинку и повторял:
– Ну ничего. Ничего. Ничего, брат.
Просидел он так пока ноги не замёрзли. Он вернулся домой, всё так же держа котёнка за пазухой, и остановился в прихожей, не решаясь пройти дальше. В квартире было тихо. Часы тикали. Капало из крана. Всё, как всегда.
– Нет, – сказал он вслух. – Нет.
И отнёс котёнка обратно, на кофту, под лавку, потому что понимал: если оставит хоть на ночь, не отдаст потом никому и никогда. А если привыкнет, придётся когда-нибудь опять хоронить.
Котёнок смотрел вслед. Не плакал. Просто смотрел.
И только на лестнице, поднимаясь, Николай Петрович почувствовал в груди такую пустоту, что присел на ступеньки и просидел там с четверть часа, обхватив голову руками.
Седьмой день он промаялся, как больной.
Ходил по квартире, перекладывал вещи. Открыл шкаф, достал Валины платья и снова закрыл. Нашёл старую фотографию, на которой они молодые, смеющиеся, на фоне пилорамы, и долго держал её в руках. Выпил чаю. Не допил. Поставил греться суп. Забыл. Суп выкипел, на кухне запахло горелым, и Николай Петрович, ругнувшись, открыл форточку.
– Вот же, – говорил он сам себе. – Вот же старый дурак.
К вечеру на лавочке опять заседали бабки. Они хмуро переговаривались, поглядывая на тёмное окно второго этажа.
– Не берёт, – сказала Шура Горбунова.
– Кормит, – отозвалась Любовь Матвеевна.
– Кормит, а не берёт.
Три бабки сидели в сумерках, поджав губы, и смотрели на дорогу. С севера опять потянуло холодом. Над двором зажёгся фонарь, и в его свете было видно, как под лавкой шевелится что-то рыжее.
В ту ночь, седьмую, Николай Петрович не выходил, пока не стемнело. Он снова пытался уснуть, снова ворочался. Потом встал, оделся, взял с кухонного стола блюдце и пакет с молоком, а из кладовки, подумав, достал картонную коробку из-под телевизора. Положил в неё свою старую фуфайку, мягкую, потёртую, пахнущую табаком и стружкой.
– Всё, – сказал он себе. – Хватит. Завтра рано утром заберу. Пойду, посмотрю, чтоб не замёрз, и завтра заберу.
Он вышел во двор около часа. Луна пряталась в тучах, и тьма стояла густая, лиловая, с редкими светлыми пятнами фонарей. Котёнок не плакал: плакать у него больше не осталось сил. Он лежал на кофте тихо, не шевелясь, и Николай Петрович, испугавшись, сунул руку: тёплый. Живой. Только дышит редко и неровно.
– Эй, – прошептал он. – Эй, ты что?
Котёнок приоткрыл глаза, мутные, затянутые тоской, и еле заметно мяукнул. Звук получился такой слабый, что Николай Петрович больше догадался, чем услышал.
Тут уж он не стал ждать «завтра». Он поднял котёнка, прижал к груди, налил в блюдце молока и, присев на лавку, поил его с пальца, капля за каплей, пока тот не оживился, не вцепился зубками в палец и не заурчал.
– Вот и умница, – бормотал Николай Петрович. – Вот и молодец. Видишь, как оно… Ничего. Ничего, брат. Сейчас пойдём.
Он собрался вставать. Но решил подождать, когда котёнок заснёт покрепче, чтоб не тревожить. И так, сидя на лавке с рыжим комочком под курткой, под тихий шёпот собственных мыслей, в какой-то момент задремал. Впервые за много недель по-настоящему, глубоко, не по-стариковски тревожно, а по-детски, уткнувшись подбородком в воротник.
А когда открыл глаза, небо над крышами уже светлело. Не рассветом ещё, а предрассветной серой дымкой, в которой всё казалось прозрачным и неподвижным. Прохладный воздух пах влажной землёй и первыми печными дымами. Где-то далеко прокричал петух.
Наступило восьмое утро.
– Здрасьте, – произнёс кто-то рядом.
Николай Петрович вздрогнул, едва не уронив котёнка. В полутора шагах от него, на бордюре, стоял Митька Баранов.
Он был в красной куртке поверх пижамы, в резиновых сапогах на босу ногу, с растрёпанными вихрами и с лицом совершенно серьёзным, каким Николай Петрович его никогда не видел. В руках мальчик держал небольшую картонную коробку, а на плече болтался пакет с чем-то тяжёлым.
– Ты что тут делаешь в такую рань? – хрипло спросил Николай Петрович. Он ещё не проснулся толком и не понимал, снится ему это или нет.
– За ним пришёл, – сказал Митька.
– За кем?
– За котёнком.
Николай Петрович молчал. Он чего угодно ожидал в эти восемь дней: что явится хозяйка, раскаявшаяся и заплаканная; что приедет санитарная служба на фургоне; что какая-нибудь дачница из тех, кто раздаёт котят, вернётся за последним. Он готовился отбиваться от тёти Любы и Зинаиды Павловны, отнекиваться, ворчать. Но чтобы за котёнком, в такую рань, пришёл Митька, хулиган, шпана, нарушитель спокойствия, этого он не ожидал.
– Ты? – переспросил он.
– Я.
– А мать знает?
– Мамка на смене. Она в восемь придёт. – Митька переступил с ноги на ногу и поправил на плече пакет.
Николай Петрович вдруг понял, что мальчик, должно быть, давно не спал. Лицо у него было бледное, под глазами тень, нос покраснел от холода.
– Давно стоишь?
– Минут двадцать. Вы спали. Я не хотел будить.
– Двадцать минут, – повторил Николай Петрович и внимательно посмотрел на мальчишку. – А чего не разбудил?
– Вы… – Митька замялся, – вы так спали. Как… как будто давно не спали.
Николай Петрович опустил глаза. Котёнок, пригревшийся под курткой, зашевелился, высунул мордочку и тут же, увидев Митьку, потянулся к нему и тоненько, жалобно, радостно заверещал.
– Здорово, Тишка, – сказал Митька.
– Тишка? – удивился Николай Петрович.
– Ну, я его так зову. Он ведь сначала так тихо пищал, как мышонок. А потом разорался. Но я уже привык.
– Ты откуда знаешь, что он тут?
– А я из окна смотрел.
Николай Петрович медленно выпрямился.
– Я всё видел. Как он орал. Как вы ему кофту положили. Как молоко приносили. Как он вам на ботинок залез.
– Ты… – Николай Петрович покраснел так, как не краснел с юности. – Ты подглядывал?
– Не подглядывал, – обиделся Митька. – Я не мог спать. Он так плакал… У меня окно прямо над лавкой. Я хотел спуститься. А мамка на ночных, бабка не пускает: говорит, там бомжи.
Они помолчали. Над двором разливался сероватый, неохотный рассвет. Первый автобус, пыхтя, ушёл с остановки. Где-то хлопнула дверь, залаяла собака и тут же осеклась.
– Так, – сказал наконец Николай Петрович. – Значит, ты пришёл его забрать.
– Ага.
– И куда?
– Домой.
– А мать разрешила?
Митька потупился.
– Нет. Она не знает. Но она разрешит. Она добрая. Только на работе устаёт. А бабка… – Он махнул рукой. – Бабка будет орать. Но потом привыкнет.
– Ты уверен?
– Нет, – честно признался Митька. И вдруг поднял глаза, и Николай Петрович с изумлением увидел, что эти глаза, всегда насмешливые, наглые, мальчишечьи, теперь полны слёз. – Дядь Коль… Я не знаю, что делать. Я его хочу взять. А не могу. Бабка выкинет. Она не любит кошек. Она сказала: «Притащишь в дом блохастого, сама тебя вместе с ним выселю».
Он шмыгнул носом, утёрся рукавом.
– А если оставить его тут, он замёрзнет. Скоро зима. А вы… вы ведь не оставите его? Вы же каждую ночь ходили.
– Я не…
– Ходили, – перебил Митька. – Я видел.
У Николая Петровича перехватило дыхание. Он хотел что-то сказать, возразить, прикрикнуть, как привык, но слов не нашлось. Стоял и смотрел на мальчишку, на его красную куртку, на растрёпанные вихры, на пакет, из которого выглядывал краешек консервной банки, детской, дешёвой, «Для котят».
– Это что у тебя?
– Корм. Я на карманные купил. Три банки. И блюдце принёс. – Митька опустил глаза. – Я думал, вы заберёте. А я бы ходил к нему. Каждый день. Я бы убирался. Лоток бы мыл. Я умею. Только вы заберите, дядь Коль. Пожалуйста.
И тут Николай Петрович всё понял.
– Ах ты ж… – начал Николай Петрович, и голос его дрогнул. – Ах ты ж хитрец!
– Я не хитрец, – тихо сказал Митька. – Я просто…
– Подожди, – сказал Николай Петрович. – Дай-ка сюда твою коробку.
Мальчишка протянул. Николай Петрович взял, повертел в руках, заглянул внутрь. Коробка была пустая, чистая, даже выстланная газетой. Он вздохнул и отложил её на лавку.
– Хорошая коробка, – сказал он. – Но мне, понимаешь, не нужна. У меня своя есть. С фуфайкой.
Митька вскинул голову.
– То есть…
– То есть, – Николай Петрович выпрямился и вдруг, неожиданно для себя самого, улыбнулся, неловко, криво, как человек, давно не пользовавшийся этой мышцей, – то есть я его сегодня и так хотел забрать. Я потому и сидел тут. А ты пришёл.
– Правда?
– Я что, врать буду?
Митька смотрел на него, открыв рот.
– Значит, вы… вы его возьмёте?
– Возьму. Не за тебя, не из-за тебя. Я сам решил. Ещё вчера. Просто… – Николай Петрович запнулся. – Просто долго собирался.
– А я? – тихо спросил Митька.
– А что ты?
– Можно к нему… приходить?
Николай Петрович посмотрел на мальчишку долгим, внимательным взглядом.
– У тебя мать на ночных. Бабка строгая. Кто тебя ещё накормит, пока мать спит?
– Я сам.
– Сам-то сам. – Николай Петрович покачал головой. – Вот что, Дмитрий. Заходи. Раз в день, после школы. Кота кормить будешь, лоток мыть. Это твоя работа. Договорились?
– Договорились! – Митька засиял так, что даже рассвет, казалось, стал светлее.
– И мячом по окнам не бить.
– Не буду.
– И без разрешения не заходить.
– Я буду звонить.
– Ну, и на том спасибо, – ворчливо сказал Николай Петрович.
Они стояли друг против друга, высокий седой старик и вихрастый мальчишка в резиновых сапогах, и посередине между ними, в тёплой куртке, тихонько урчал рыжий котёнок, которому было совершенно всё равно, кто там кого благодарит.
Когда Оксана Баранова, усталая, с серым от бессонной ночи лицом, свернула во двор, она остановилась как вкопанная.
На лавке сидят двое. Огромный седой Николай Петрович в расстёгнутой куртке и её Митька, прижавшийся к его боку. А между ними на коленях у мальчика, свернувшись в рыжий шарик, спит что-то мохнатое. И оба смотрят на этот шарик так, как смотрят на чудо.
– Мам! – Митька подскочил. – Мам, ты только не ругайся!
– Что тут…
– Это Тишка! Его подбросили! Он семь ночей плакал, и я всё видел, и дядя Коля его кормил, а теперь дядя Коля его берёт, а мне можно приходить, он разрешил, я мыть буду лоток…
– Подожди, – Оксана подняла руку. – Подожди, не тараторь.
Она посмотрела на Николая Петровича. Тот поднялся с лавки, смущённо поправил куртку и сказал своё привычное:
– Ну.
– Николай Петрович… – Оксана растерялась. – Вы простите, если он вас побеспокоил. Он у меня шебутной.
– Не побеспокоил, – сказал Николай Петрович. – Мальчик хороший. – И неожиданно добавил: – Правильный.
Оксана замерла. Она слышала от этого человека за пять лет, кажется, не больше десяти слов, и все они были: «Мяч». «Окно». «Тише». Или просто: «Ну».
– Я, знаете, не умею разговаривать. Но если вы разрешите, пусть он ко мне заходит. Кота кормить. Пока вы на смене. Ему, мальчику, не скучно будет. И мне, – он помолчал, – мне
Оксана молчала. По щеке у неё медленно скатилась слеза, потом вторая. Она поспешно вытерла их рукавом и сказала:
– Да, конечно. Спасибо вам.
– Не меня благодарите, – буркнул Николай Петрович. – Вон его.
И кивнул на Митьку, который сиял так, что хотелось зажмуриться.
Тишка, которого разбудили громкие голоса, зевнул, показав розовую пасть с острыми молочными зубками, потянулся и, не открывая глаз, замяукал. Голос у него был уже не жалобный, а требовательный: «Что тут, граждане, происходит? Меня кормить будут или нет?»
– Будут, будут, – засмеялся Митька. – Пойдём, Тишка.
– Погоди, – сказал Николай Петрович. – Дай-ка его сюда.
Он осторожно взял котёнка на руки. Тот не возражал, только перевернулся и ткнулся носом ему в запястье.
– Всё, брат, – сказал Николай Петрович. – Хватит тебе на улице мёрзнуть. Пошли домой.
Он повернулся и пошёл к подъезду. За ним, на почтительном расстоянии, как оруженосец за рыцарем, шагал Митька, неся коробку, пакет и блюдце. А замыкала шествие Оксана, которая никак не могла справиться со слезами и смеялась и плакала одновременно.
На лавочке, в серой утренней дымке, сидели три старухи. Они пришли сюда ни свет ни заря, потому что не спалось, и теперь молча смотрели на процессию. Шура Горбунова, как всегда, первой нашла слова:
– Ну вот, – сказала она. – Говорила же.
– Ничего ты не говорила, – тут же возразила Любовь Матвеевна, вытирая глаза платочком. – Это я говорила.
– Это я, – вступила Зинаида Павловна. – Я ещё в среду сказала: возьмёт.
– Да ну тебя, – отмахнулась Шура. – Ты в среду сказала, что он на Север уедет.
– Это другое.
Они переругивались, улыбаясь друг другу, и кивали, когда Николай Петрович проходил мимо.
– Доброе утро, Николай Петрович, – сказала Любовь Матвеевна с особенной теплотой.
– Ну, – ответил он. И после короткой паузы, неожиданно для всех, добавил: – Доброе.
Квартира встретила их знакомой тишиной. Но когда Николай Петрович опустил котёнка на пол, вся эта тишина будто отступила на шаг, робко, как отступает гость, не уверенный, что его ждали.
Тишка постоял на пороге, повертел головой. Потом обнюхал половик, чихнул, осторожно прошёл в коридор. Потрогал лапой ботинок, отдёрнул, снова потрогал. Заглянул в комнату, в кухню. Ступил на линолеум, поскользнулся, разъехался лапами, возмущённо мяукнул и вдруг помчался вперёд, цокая коготками, как маленький конь по булыжнику.
– Ты глянь, – сказал Николай Петрович.
– Он ковёр сейчас изгрызёт, – засмеялся Митька.
– Пусть грызёт, – махнул рукой Николай Петрович. – Ковёр старый.
Он прошёл на кухню, достал блюдце, налил молока. Котёнок прискакал на звук, ткнулся в блюдце, захлебнулся, закашлялся и снова принялся лакать. Митька присел рядом, гладил его по спине двумя пальцами и тихо приговаривал:
– Вот и дома, Тишка. Вот и дома.
Николай Петрович смотрел на них, прислонившись плечом к дверному косяку. Смотрел на рыжую спинку, на красную куртку, на яркий свет, который заливал кухню и которого раньше как будто не было. А может, был, но не доходил до него, как не доходит свет до человека, закрывшего глаза.
И он вдруг подумал: «Вот ведь, Валя, как оно вышло».
Подумал и не заплакал. Только внутри у него что-то тихо, давно ожидаемо дрогнуло, развязалось, будто отпустили тугой узел, который он затянул два года назад и носил под сердцем.
– Дядь Коль, – позвал Митька, не оборачиваясь.
– Ну?
– А вы как его назовёте? Не Тишкой же.
– Тишка – нормальное имя, – сказал Николай Петрович. – Только он не тихий. Орал, как заводской гудок.
– Тогда пусть будет Тишка, но наоборот. Чтоб весело.
– Это как?
– Ну, чтоб все знали: имя тихое, а характер громкий.
Николай Петрович усмехнулся.
– Ладно. Пусть будет Тишка. Раз он у нас громкий.
Оба засмеялись, и тут котёнок, закончив с блюдцем, вспрыгнул, вернее, нелепо вскарабкался, цепляясь когтями за штанину, на колено Николаю Петровичу. Покачался, взобрался выше, на руку, на плечо, ткнулся носом в седую щёку и замурчал так громко и самозабвенно, что в этом урчании потонула вся прежняя тишина.
Николай Петрович стоял посреди кухни, боясь пошевелиться. Рыжий комочек грел ему шею, как маленькая печка. И он понял, что давно, очень давно не чувствовал на себе чьего-то тепла. И ещё понял: плакать при мальчишке, может, и неловко, но ничего, стерпит.
– Ты чего, дядь Коль? – тихо спросил Митька.
– Ничего. Пыль в глаза попала.
– Угу, – серьёзно кивнул Митька. – Бывает.
Эпилог
Минуло полгода.
Мшанку засыпало снегом, потом в апреле растопило, и снег сошёл грязными ручьями, оставив на земле жёлтую прошлогоднюю траву и мутные лужи. Над крышами пятиэтажек запели первые скворцы, а на тополях во дворе набухли липкие почки.
Тишка вырос. Из тощего заморыша превратился в крупного рыжего кота с широкой мордой, белым носочком на правой лапе и таким голосом, что по утрам его слышал весь подъезд. Орал он и когда хотел есть, и когда хотел гулять, и когда хотел просто сообщить, что наступило утро. Бабки на лавке говорили, что у него «глотка, как у районного радио». Николай Петрович сперва ворчал, а потом перестал и даже стал просыпаться ровно в шесть, за минуту до воплей, чтобы успеть насыпать корм.
Квартира изменилась. Не вся, конечно: стены остались те же, обои те же, часы тикали, как прежде. Но по комнатам теперь летали кошачьи комочки шерсти, на кухне стояла миска с водой, а на подоконнике, на Валиной васильковой кофте, которую Николай Петрович всё-таки постирал, лежал рыжий кот и караулил голубей.
Митька приходил каждый день. Вначале мыл лоток и сыпал корм, потом стал оставаться дольше. Николай Петрович показал ему, как держать рубанок, как отличить берёзу от ольхи по запаху стружки, как забить гвоздь, чтобы не согнулся. Вдвоём они сколотили для Тишки домик с лесенкой, полками и площадкой для обзора, потому что кот, как выяснилось, питал слабость к высоте. Домик вышел такой замечательный, что Зинаида Павловна, глядя на него, ахнула: «Хоть самой туда селись!»
Однажды в воскресенье Митька сидел на кухне и делал уроки, а Николай Петрович чинил табуретку, тоже воскресно, неспешно, поглядывая то на работу, то на мальчика.
– Дядь Коль, – сказал Митька, не отрываясь от тетради.
– Ну.
– А почему вы тогда не взяли его сразу? Ну, в первый день?
Николай Петрович отложил молоток. Подумал. Посмотрел на кота, который, сидя на подоконнике, лениво лизал лапу.
– Боялся, – сказал он.
– Чего?
– Привыкнуть. Я думал: привыкну, а потом потеряю. А потери я боялся больше всего. Я, брат, думал, что тишина – это покой. Что в тишине легче. А оказалось, что тишина – это когда никого нет рядом. А покой – это когда кто-то есть, и ты спокоен.
Митька поднял голову.
– Это как?
– Ну вот ты сидишь, уроки делаешь. Тишка мурлычет. Табуретка починена. Всё на месте, никто не плачет, никто не скребётся. Это покой. А когда один и тихо… – Он покачал головой. – Это другое. Это… вроде погреба.
Митька задумался, шевеля губами.
– Значит, Тишка вам покой принёс?
– И Тишка, – сказал Николай Петрович. – И ты.
– Я?
– Я бы, может, ещё полгода собирался. Или так и не собрался бы. А ты пришёл и сказал: «Заберите». Вот так просто.
– Я не просто. Я боялся.
– Вот. И я боялся. А ты, значит, не побоялся. Это и называется смелость, Митька: бояться и всё равно прийти.
А на подоконнике рыжий кот открыл один глаз, посмотрел на них сквозь прищур и, убедившись, что всё в порядке, заснул опять.
На лавочке у подъезда, как всегда, сидели три старухи. Они грелись на весеннем солнце и перемывали косточки всем, кому полагалось. Увидев, как Николай Петрович с Митькой выходят во двор, оба с хозяйственными сумками, за продуктами, они одновременно замолчали.
– Здорово, девчата, – сказал Николай Петрович. – Хлеба не надо?
– Надо, Коля, – отозвалась Любовь Матвеевна. – Две буханки. Я тебе деньги…
– Потом, – махнул он рукой. – Мы с Митькой купим.
Они прошли мимо, высокий старик и вихрастый мальчишка, и старухи долго смотрели им вслед.
– Хорошее дело, – сказала наконец Шура Горбунова.
– Какое? – спросила Зинаида Павловна.
– Да вот это.
Любовь Матвеевна вытерла уголки глаз.
– Ты, Шура, умеешь сказать.
– А что я? – пожала плечами Шура. – Я просто смотрю.
Ветер качнул тополя, и с лавочки взлетела стайка воробьёв. Над крышами в густой весенней синеве плыло облако. Где-то в окне второго этажа, за стеклом, рыжее и важное, как маленький домовой, сидело существо, которое семь ночей плакало у подъезда, а на восьмое утро нашло дом.













