Поводок был привязан на два узла. Крепко, по-хозяйски, как привязывают, когда уходят ненадолго. Только хозяева ушли не ненадолго. Они ушли совсем.
Такса сидела у забора дачного посёлка «Ромашка» и смотрела на дорогу. Посёлок уже три недели стоял пустой, потому что лето кончилось, и все разъехались, и калитки были заперты на замки, а некоторые просто примотаны проволокой. Вода отключена, электричество отключено, и на столбе у въезда висело объявление: «Уважаемые садоводы, оплатите взносы до 1 ноября». Октябрь перевалил за середину, и по утрам лужи схватывались тонким ледком, который трескался под ногами, как яичная скорлупа.
Такса была рыжая, длинная, с провисшим от худобы животом и ушами, которые волочились по грязи, когда она опускала голову. А голову она опускала часто, потому что смотреть на пустую дорогу было тяжело, а не смотреть она не могла
Фёдор Ильич шёл на рыбалку. Каждое утро, с апреля по ноябрь, он выходил из дома в половине шестого, шёл через дачный массив к пруду и сидел там до девяти. Потом возвращался, чистил рыбу, если была, и пил чай на веранде, слушая радио. Жена умерла четыре года назад, сын жил в Новосибирске и звонил по воскресеньям, коротко, деловито, как звонят по расписанию.
Фёдору Ильичу было шестьдесят семь, и жизнь его состояла из рыбалки, чая, радио и тишины, к которой он так и не привык, хотя говорил всем, что привык. Тропинка шла вдоль забора посёлка. Заборы здесь были из штакетника, старого, серого, местами подгнившего. Между досками просвечивали заросшие участки и пустые домики с закрытыми ставнями.
Сначала Фёдор Ильич услышал звук. Негромкий, тонкий, похожий на скрип несмазанной двери. Остановился. Прислушался. Звук повторился, и он понял, что это не дверь. Это скулёж. Он подошёл ближе к забору и заглянул в щель между штакетинами.
Такса сидела на земле, привязанная к столбу коротким поводком. Рядом лежала перевёрнутая пластиковая миска и жёлтая тряпка, когда-то бывшая подстилкой. Земля вокруг столба была вытоптана по кругу, ровно на длину поводка. Дальше росла трава. Такса протоптала вокруг столба тропинку, и эта тропинка была самым страшным, что Фёдор Ильич видел за последний год.
Он перелез через забор. Штакетина хрустнула под его весом, и такса вздрогнула, вжалась в землю и прижала уши. Не залаяла. Не зарычала. Просто легла и закрыла глаза, будто готовилась к худшему.
– Тихо, тихо, – сказал Фёдор Ильич. – Я свой.
Он присел на корточки в метре от неё и замолчал. Такса открыла один глаз. Потом второй. Посмотрела на него настороженно, ожидающе, как смотрят те, кого уже подводили, но кто ещё не разучился надеяться.
***
Поводок был привязан к столбу капроновым шнуром, намокшим и затвердевшим от холода. Фёдор Ильич ковырял узлы минут пять, пока не достал из рюкзака нож и не срезал шнур. Руки от холода слушались плохо, и пальцы дрожали, а может, дрожали не от холода. Такса не двинулась. Поводок ослаб, упал на землю, а она осталась сидеть. Фёдор Ильич понял: она не знала, что можно встать. Привыкла к кругу. Привыкла к длине верёвки. Свобода пришла, а тело ещё помнило границу.
Он достал из рюкзака бутерброд. Чёрный хлеб с салом, завёрнутый в фольгу. Жена всегда клала ему два бутерброда: один на рыбалку, второй на обратную дорогу. После её смерти он продолжал делать два, по привычке, хотя второй часто оставался нетронутым.
Отломил кусок и положил перед таксой. Та потянулась носом, обнюхала и буквально проглотила. Он заметил, что дёсны у неё бледные, почти белые, а рёбра ходили под кожей, как клавиши. Скормил ей оба бутерброда. Потом налил воды в миску и поставил рядом. Такса пила долго, жадно, и вода стекала с обвисших брылей на землю. А когда напилась, посмотрела на него и вильнула хвостом. Один раз. Коротко. Будто проверяла, работает ли он ещё, этот хвост, и стоит ли вообще им вилять.
***
Фёдор Ильич сидел на земле и думал, что делать. На рыбалку он уже не пошёл. Рыба подождёт. А такса могла не дождаться. Ночи стояли холодные, до минус трёх, и худое тело без подшёрстка не протянет долго. Он осмотрел ошейник. Кожаный, потёртый, без адресника. Когда-то красный, теперь бурый. На внутренней стороне ни телефона, ни клички. Ошейник как ошейник. Купленный, надетый и забытый вместе с тем, на кого надели.
– Ну что, – сказал Фёдор Ильич. – Идём.
Такса не встала. Он потянул поводок, она упёрлась лапами и заскулила, глядя на калитку участка. Ждала. Всё ещё ждала. И Фёдор Ильич стоял и не знал, что хуже: то, что её бросили, или то, что она об этом ещё не догадывалась.
Он не стал тянуть. Сел снова. Положил ладонь на землю рядом с её лапой, не касаясь. И стал ждать вместе с ней. Пять минут. Десять. Ветер гнал по дороге жёлтые листья, и откуда-то тянуло дымом, кто-то жёг ботву на дальних участках. Солнце поднялось выше и грело слабо, по-октябрьски, без обещаний.
Потом такса встала. Подошла к его руке и ткнулась носом в ладонь. Нос был холодный и сухой, и от этого прикосновения у Фёдора Ильича перехватило дыхание, потому что сухой нос у собаки означает болезнь, а болезнь у такой худой собаки означает, что времени мало.
– Идём, – повторил он. – Ко мне. Дом рядом.
На этот раз она пошла. Медленно, на негнущихся лапах, покачиваясь. На полпути она остановилась и обернулась назад, на забор, на столб, на тот участок, где её оставили. Постояла. Фёдор Ильич тоже остановился и ждал. Такса повернулась и пошла дальше. И больше не оборачивалась.
***
Дом Фёдора Ильича стоял на краю деревни, через поле от дачного массива. Кирпичный, приземистый, с зелёной крышей и верандой, увитой засохшим хмелем. На веранде стоял круглый стол с клеёнкой, транзисторный приёмник.
Он занёс таксу в дом. Она была лёгкая, как ребёнок. В прихожей пахло дровами и остывшей печкой. Фёдор Ильич затопил, подождал, пока в комнате станет теплее, и положил таксу на старое ватное одеяло возле печки. Такса свернулась клубком и долго смотрела на огонь за заслонкой, на рыжие отблески, которые ложились на половицы. Будто забыла, что бывает тепло.
Фёдор Ильич поставил чайник и достал телефон.
– Паша, я тут собаку нашёл.
– Какую собаку?
– Таксу. Привязана была к забору в «Ромашке». Брошенная. Худая, еле ходит.
– Пап, тебе шестьдесят семь. Зачем тебе собака?
– Мне не «зачем». Мне «куда её деть». Не на улице же бросить.
– Позвони в приют. Или в ветклинику.
– До ветклиники сорок километров. А приют в районе закрыли в прошлом году.
– Ну, пап, я из Новосибирска мало чем помогу. Подержи пока, потом что-нибудь придумаем. «Потом что-нибудь придумаем» у Паши означало «разберись сам». Фёдор Ильич это знал и не обижался. У сына своя жизнь, двое детей, ипотека. Звонит по воскресеньям, и на том спасибо.
Такса спала. Бока поднимались ровно, и лапы подёргивались во сне, как бывает, когда собаке снится, что она бежит. Фёдор Ильич подумал, что, может, ей снится двор, и хозяин, и миска с кормом, и всё то, что у неё было и что отняли двумя узлами капронового шнура.
***
К вечеру такса проснулась и доковыляла до кухни. Остановилась у стола и посмотрела вверх, на столешницу. Смотрела так, как смотрят собаки, которые знают, что еда бывает на столе, и помнят, что когда-то им давали.
Фёдор Ильич достал из холодильника куриный бульон, оставшийся от вчерашнего супа, подогрел и налил в миску. Миска была от Тамариного кота Персика, который умер за год до хозяйки. Миска стояла в шкафу, потому что выбросить её Фёдор Ильич тоже не смог. Хорошо, что не выбросил.
Такса пила бульон долго, аккуратно. Потом села и посмотрела на Фёдора Ильича так, как на него давно никто не смотрел. Снизу вверх, с полным доверием, с той беззащитностью, от которой у взрослого мужика скручивает что-то внутри. Он отвернулся к окну и постоял минуту. За окном темнело, и первые звёзды проступали над чёрной кромкой леса.
– Ладно, – сказал он, не оборачиваясь. – Живи. Слово вышло само. Он не планировал его говорить. Но оно появилось, как появляются решения, которые принимаются не головой.
***
Утром он снова не пошёл на рыбалку. Поехал в райцентр, в ветеринарную клинику. Таксу завернул в одеяло и положил на переднее сиденье «Нивы». Всю дорогу она лежала, прижавшись к спинке, и смотрела в лобовое стекло на мелькающие деревья. Ветеринар, молодая женщина с усталыми глазами, осмотрела таксу и долго молчала.
– Сколько она там просидела?
– Не знаю. Дачники уехали в конце сентября.
– Обезвоживание, истощение, начинающаяся пневмония. Ещё пара дней, и всё.
– Но сейчас?
– Шанс есть. Капельницы, антибиотики, дробное кормление. Неделю полежит у нас, потом домой. Если заберёте.
– Заберу.
Она посмотрела на него поверх очков.
– Таксы живут до пятнадцати лет. Этой, по зубам, года четыре. Вы понимаете?
Фёдор Ильич понял, о чём она. Ему шестьдесят семь. Собаке четыре. Арифметика простая. Но он не стал оглядываться на цифры.
– Понимаю. Заберу.
Такса лежала на смотровом столе и не дёргалась, когда ей ставили катетер. Только смотрела на Фёдора Ильича, не отводя глаз. Он наклонился и положил ладонь ей на голову, между ушами. Уши были мягкие, бархатные, и от этого прикосновения такса закрыла глаза и длинно вздохнула.
– Я вернусь, – сказал Фёдор Ильич. – Через неделю.
Он вышел из клиники и сел в машину. Потом достал телефон.
– Паша, я собаку оставил в ветклинике. Через неделю заберу домой.
– Пап, ты уверен?
– Уверен. Пауза. И Паша сказал голосом, который Фёдор Ильич слышал у него редко, тихим, без расписания.
– Ладно. Я на выходных денег переведу. На лечение.
– Не надо.
– Надо, пап. Скинь номер карты. Фёдор Ильич хотел отказаться. Но не стал. Не потому, что пенсия небольшая и ветеринар стоит денег. А потому, что сын впервые за два года предложил что-то сам, без просьбы, без повода. И отказать было бы неправильно.
***
Через неделю он забрал таксу домой. Она поправилась, округлилась, шерсть стала по-настоящему рыжей, как осенний лист. Лапы больше не разъезжались, и хвост работал без остановки, как метроном. Он назвал её Рыжая. Не Жуля, не Белка, не Дина, а Рыжая, потому что кличка пришла сама, как и решение забрать.
Рыжая ходила за ним по дому, не отставая ни на шаг. Если он шёл на кухню, она на кухню. Если на веранду, значит, на веранду. Когда он садился, она ложилась ему на ноги и лежала, пока он не вставал. Она боялась, что он уйдёт. Все уходили. Все, кого она знала, уходили и не возвращались.
И она караулила его ногами, телом, всем своим длинным таксичьим существом, потому что это было единственное, что она могла сделать. Даже на рыбалку он стал брать её с собой. Рыжая сидела на берегу пруда, на старом пледе, и смотрела, как поплавок покачивается на воде. Не лаяла, не бегала. Просто следила, что он здесь, рядом, никуда не делся.
А по воскресеньям звонил Паша. И разговоры стали длиннее. Не намного, минут на пять. Но в эти пять минут сын спрашивал: «Как Рыжая?» И Фёдор Ильич рассказывал, что Рыжая утащила тапок, или что научилась запрыгивать на диван, или что спит, положив голову ему на колено.
И это были не просто новости про собаку. Это был повод поговорить. Настоящий повод, который раньше приходилось выдумывать, а теперь он лежал на коленях, рыжий и тёплый, и вилял хвостом. В ноябре Фёдор Ильич прошёл мимо посёлка «Ромашка» и остановился у того забора. Столб стоял на месте. Обрезок капронового шнура болтался на ветру. Миска лежала в кустах, с трещиной по дну. Рыжая стояла рядом и нюхала землю. Узнала место или нет, он не знал. Но хвост она не поджала. И не заскулила. Понюхала, повернулась и потянула поводок вперёд, к дому.
К своему дому, где печка, одеяло, миска с бульоном и человек, который никуда не уходит. Фёдор Ильич пошёл за ней. И подумал, что рыба в пруду будет всегда, а тот, кто тебя ждёт у забора, бывает только один раз. И если его не забрать вовремя, два узла на верёвке станут последним, что от него останется.













