Деревня Берёзовка стояла на краю района, там, где асфальт кончается и начинается такая дорога, про которую местные говорят: «Бог создал – чёрт переехал». Летом по ней пылили три раза в неделю автолавка да почтальонша Валька на мопеде, а зимой деревня и вовсе отрезалась от мира, будто её накрыли белым одеялом и позабыли разбудить.
Было в Берёзовке дворов тридцать, а душ – того меньше: молодые разъехались по городам, старые доживали свой век, и только у колодца с журавлём, на самом въезде, горел по вечерам свет в окошках крепкого пятистенка.
Дом этот достался Виктору Лукину от деда, и он, вернувшись из армии, поднял его заново: поменял нижние венцы, перекрыл крышу, печку переложил. Привёл в него жену – тихую, глазастую Нину, городскую, из райцентра, которая на первых порах всё ахала на петухов и боялась коров.
Нынче та Нина, как говорили деревенские бабы, «обжилась и расцвела». Косу заплела по-местному, платок повязывать научилась, хлеб печь – и тот у неё выходил пышный да духмяный. А пуще всего расцвела она с тех пор, как четыре осени назад нашла у колодца кошку.
Вернее, не кошку ещё – котёнка. Комочек дымчато-серый, мокрый, с одним ухом набекрень, он сидел под самым срубом, в лужице, и орал так отчаянно, что Нина, шедшая с вёдрами, встала как вкопанная.
– Это ж кто тебя, горемыку, бросил? – спросила она вслух, будто котёнок мог ответить.
Ответить он не мог, зато вцепился в подол – всеми коготками, мёртвой хваткой. Так и принесла его домой, за пазухой, под тёплой кофтой, а за водой пришлось идти второй раз.
– Вить, глянь, чего я нашла, – сказала она с порога.
Виктор, широкий, неторопливый, сидел за столом и чинил сапог. Поднял глаза, оглядел жену, потом комок у неё на груди. Крякнул.
– Ну, раз нашла – значит, наша. Только ты его коровьим не пои, брюхо расстроится. У нас козье есть, водой разведи.
Вот так, без лишних слов, и поселилась в доме Дымка. Назвала её Нина по цвету: шёрстка у неё вышла такая, будто кто-то подержал над печкой серый платок, и он весь пропитался дымком. Выросла Дымка кошкой не писаной красавицей, а скорее основательной, на деревенский манер: плотная, грудастая, с янтарными глазами навыкате и с таким спокойным, чуть насмешливым взглядом, словно знала про хозяев что-то, о чём они сами ещё не догадывались.
Мышей она изводила напрочь. Но главная её сила была в другом. Когда Нина в первую зиму слегла с горлом, Дымка не слезала с её груди трое суток, грела и мурлыкала так басовито, что дрожала кровать. Когда Виктор приходил с поля чернее тучи – а работал он трактористом в агрофирме, и нервов та работа требовала немало, – кошка выходила навстречу, тёрлась о сапоги, и он, ворча, подхватывал её на руки, и лицо у него разглаживалось.
– Ишь, колдунья, – говорил он. – Что ты с нами делаешь?
Она ничего не делала. Она просто была в доме – тёплым, живым, мурчащим сердечком, вокруг которого всё вертелось. Нина разговаривала с ней по утрам, пока топилась печь, как с подругой, которой можно рассказать всё: и про то, что скучает по матери, и про то, что устала ждать.
Детей у них не было. Четыре года жили – и пусто. Свекровь, Антонина Степановна, не упускала случая обронить за столом: «У добрых людей к третьему году по два в люльке орут, а у иных – кошка заместо дитя». Нина в такие минуты опускала глаза в тарелку, а потом, оставшись одна, шептала, помешивая кашу:
– Вот скажи мне, Дымушка, ну чего ж мы с Витей не так делаем? Другим Бог даёт, а нам…
Дымка щурилась, переступала лапами по подоконнику и тихонько толкала её лбом в локоть: мол, всё будет, не торопи.
Так оно и вышло. Весной Нина проснулась однажды с таким странным, лёгким чувством, будто внутри у неё зажгли свечку. А через месяц в райцентре, в маленькой больнице, пожилая докторша, поглядев на экран, улыбнулась поверх очков:
– Ну, мамочка, поздравляю. Срок десять недель. Рожать будете в декабре, под Николу.
Нина вышла на крыльцо больницы и заплакала от счастья, прямо на людях, прижимая к груди сумку. Виктор, ждавший в машине, увидел её лицо – и всё понял, и выскочил, и подхватил на руки, и закружил посреди больничного двора, пока санитарка не прикрикнула.
Домой ехали молча, держась за руки. Только на подъезде к деревне Нина сказала:
– Вить… Надо матери сказать.
Виктор помолчал.
– Надо, – согласился он неохотно. – Только ты, Нинок, не пугайся. Мать у меня… сама знаешь.
Нина знала. И от этого знания, как от сквозняка по ногам, холодок пробежал по её сердцу.
Антонина Степановна Лукина была женщина, как говорили в Берёзовке, «при власти». Должности она никакой не занимала, но тридцать лет отработала заведующей сельским магазином, а такая служба, известное дело, приучает глядеть на людей сверху вниз, через прилавок. Росту она была невысокого, да вот осанка – хоть царицу с неё пиши: спина прямая, подбородок вздёрнут, губы поджаты в ниточку.
Дом её, с резными наличниками и палисадником, где ни одна флоксина не смела расти не по ранжиру, стоял через три двора от Нининого. Овдовела Антонина Степановна давно, мужа схоронила двадцать лет назад, и всю свою волю, которой хватило бы на целый колхоз, направила на единственного оставшегося сына. А когда Виктор привёл в дом городскую, невзрачную, как она считала, девчонку, то приняла это как личное оскорбление.
На другой день после больницы Нина с Виктором пошли к ней – сказать. Принарядилась Нина, пирог испекла с капустой, Дымку в сенях оставила, чтоб под ногами не вертелась.
Антонина Степановна встретила их в горнице, за самоваром. Выслушала. Лицо её не дрогнуло ни одной жилкой.
– Давно пора, – сказала она наконец. – Я уж думала, до пенсии не дождусь. Срок какой?
– Десять недель, мам, – ответил Виктор, и голос у него был такой счастливый, что у Нины в горле запершило. – В декабре ждём.
– В декабре, – повторила свекровь и отпила чаю. – Ну, значит, зимой. Метели, холод. Дорогу заметёт – до больницы не доедете. Надо будет загодя в район ехать, в роддом ложиться, а не дожидаться, пока припрёт.
– Так мы так и думали… – начала Нина.
– Думали они, – отмахнулась Антонина Степановна. – Вы, молодёжь, пока гром не грянет… Ладно. Теперь о главном.
Она поставила чашку на блюдце так аккуратно, что фарфор даже не звякнул, и этим страшнее всякого звяка.
– Кошку надо убрать.
В горнице стало тихо. Слышно было, как в самоваре потрескивают угли.
– Какую кошку? – глупо спросила Нина, хотя прекрасно понимала, какую.
– Твою, дымчатую. Что вокруг Витьки трётся. Как дитё родится, чтоб духу её в доме не было.
– Мам, – подал голос Виктор. – Ну чего ты… Она ж смирная.
– Смирная, не смирная – мне дела нет. Ребёнок в доме – это тебе не игрушки. Шерсть, глисты, лишай. Вон, у Зинаиды Кравцовой, внучка, так три месяца по больницам с аллергией лежала, а всё из-за кошки. А ночью залезет в люльку, ляжет на лицо – задушит. Сколько таких случаев, сама видела. Нет, – она произнесла это «нет» с такой железной окончательностью, будто захлопнула дверь сейфа. – В доме, где младенец, кошке не место. Скажу один раз. К рождению внука чтоб убрана была. Хоть в лес отвези, хоть в соседнюю деревню отдай, мне без разницы.
Нина сидела, не чувствуя рук. Пирог на блюде остывал нетронутый.
– Антонина Степановна, – выговорила она тихо, – она четыре года с нами живёт. Она… она мне как…
– Как кто? – свекровь повернулась к ней всем корпусом, и глаза её, светлые, холодные, будто вода в колодце на дне, упёрлись Нине прямо в лицо. – Как человек? Вот это ты брось. Скотина – она скотина и есть. Человека людьми заменять нельзя, а уж кошкой подавно. Ты теперь мать будешь, о ребёнке думай, а не о кошках.
– Мам, ну хватит, – снова заговорил Виктор, но как-то вяло, глядя в пол, и Нина вдруг поняла, что он не станет спорить. Не потому, что согласен. А потому, что сорок лет прожил под этой рукой и не научился ей перечить.
Домой возвращались в сумерках. Шли рядом, но не касаясь друг друга. Дождь накрапывал мелкий, холодный, на дороге стояли лужи, и в каждой дрожало небо, серое, как Дымкина шерсть.
– Ты ей не говорил про токсоплазмоз? – спросила Нина. – Я ж сдавала анализы. Всё чисто. Врач сказала, что кошка не опасна…
– Нин, – Виктор остановился, потёр лоб ладонью. – Я ж её знаю. Она раз сказала – всё. Хоть кол на голове теши. Давай… давай подумаем. До декабря ещё время есть. Может, она отойдёт.
– Не отойдёт, – сказала Нина. – Ты сам знаешь, что не отойдёт.
Он промолчал. А из сеней, когда они вошли в дом, выскочила Дымка, заурчала, потёрлась о Нинины ноги, поднялась на задние лапы, чтоб её взяли на руки. И Нина, прижав к себе тёплое пахучее тельце, наконец-то заревела – тихо, по-бабьи, уткнувшись носом в серую шерсть.
– Не отдам, – шептала она. – Слышишь, Дымушка? Не отдам…
Но где-то глубоко, на самом донышке, уже сидело другое знание: Антонину Степановну никто никогда не переспорил. Ни муж при жизни, ни председатель колхоза, ни ревизоры из района. И ей, Нине, с её тихим голосом и слабыми руками, нечего было и пытаться.
Лето прошло, как сон. Нина цвела и хорошела, живот круглился, а на душе лежал камень. Свекровь за всё время ни разу не заговорила о кошке – и от этого было ещё тревожнее. Она заходила по воскресеньям, оглядывала Нинино рукоделье, учила, как правильно пелёнки кипятить, приносила то банку мёда, то вязаные носочки, и всякий раз, переступая порог, косилась по углам – не мелькнёт ли где серая тень. Дымка, умница, словно чуяла: при гостье забиралась на печь и сидела там тихо, как мышь, только глаза янтарные блестели в темноте.
В октябре, когда выпал первый снег и деревья стояли чёрные, мокрые, как обгорелые, Антонина Степановна пришла в неурочный день, во вторник. Села на лавку, не раздеваясь.
– Ну что, Нина. До срока два месяца. Кошка где?
Нина вздрогнула. Она стояла у печи с ухватом, и чугунок едва не выпал у неё из рук.
– Здесь, – выдавила она. – На печи спит.
– Вижу, что здесь. А я тебе когда сказала? Весной. Полгода прошло. Ты что, думаешь, я шучу?
– Не думаю я, Антонина Степановна. Просто… жалко мне её.
– Жалко, – свекровь кивнула, и в голосе её прозвучала такая усталая насмешка, словно перед ней стояла малое неразумное дитя. – Жалость – дело хорошее. А ребёнка тебе не жалко? Он ещё не родился, а ты уже его в опасность ставишь. Вот что я тебе скажу: к Николе чтоб кошки здесь не было. Не уберёшь сама – Витьку заставлю. Он у меня мужик, ему не впервой.
Она встала, одёрнула жакет и вышла. Дверь за ней не хлопнула. Она никогда не хлопала дверями – зачем, если и так все боялись.
Нина простояла у печи до тех пор, пока в чугунке не зашипело, не побежало на раскалённую плиту. Тогда она, словно очнувшись, выдернула его, поставила на лавку, села сама и закрыла лицо передником.
Дымка спрыгнула с печи, бесшумно, как падает осенний лист, и устроилась у неё на коленях, тёплая, тяжёлая. Мурлыкала она не громко, а так, вполголоса, будто знала, что сейчас громко нельзя.
– Прости меня, – шептала Нина. – Прости, дурёху. Не могу я с ней воевать. Не умею. А Витя тоже… тоже не может.
Вечером, когда муж вернулся, она сказала ему всё без слёз, ровным голосом, каким говорят о неизбежном.
– Я у Клавы спрашивала. У тётки Клавы, в Заречье. Она мою маму знала, она добрая. У неё своих три кошки, и четвёртая не помешает. Дом у неё большой, сад. Я отвезу туда Дымку, Вить. Сама. Сегодня не могу, завтра не могу, а до Николы отвезу.
Виктор слушал, глядя в стол. Потом поднял на неё глаза, и она увидела в них такую муку, что ей самой стало неловко.
– Нина, я… – начал он. – Если бы я мог… Но ты ж понимаешь, мать…
– Понимаю, Вить. Не надо ничего говорить.
Заречье лежало за рекой, километрах в семи, по тому самому бездорожью, что в распутицу делалось непролазным. Тётка Клава, сухонькая старуха с лицом печёного яблока, доводилась Нининой матери то ли двоюродной сестрой, то ли просто подругой детства. Нина добралась к ней в ясный, морозный день, в конце ноября, с большой плетёной корзиной, в которой, обиженно сопя, сидела Дымка.
Виктор довёз их до моста на тракторе и вернулся за дровами, а Нина прошла остаток пути пешком, придерживая живот.
– Ох, касатка, – всплеснула руками Клава, увидев её на пороге. – Да ты ж на сносях! Куда ж ты по такой погоде… Заходи, заходи. Чаем напою.
Нина выпустила Дымку на пол в тёплой избе. Та вышла из корзины медленно, с достоинством, огляделась, фыркнула на чужих кошек, которые, поджав хвосты, смотрели на неё с печи, и села посреди горницы, глядя на Нину.
– Вот, – сказала Нина, и голос у неё сорвался. – Тётя Клава, вы только… вы только не обижайте её. Она у меня хорошая. Мышей ловит. Молоко только козье пьёт. И когда спит, не любит, чтоб в бок толкали…
– Да ладно тебе, – Клава погладила её по плечу сухой ладошкой. – Не обижу. Чего ты, как на похоронах-то? Поживёт тут до весны, там видно будет. Может, свекровь твоя остынет.
Но Нина знала – не остынет.
Нина тихонько прикрыла за собой дверь, вышла на крыльцо и пошла по снежной тропе к мосту, не оглядываясь. Она шла, и слёзы текли у неё по щекам, а под сердцем, в животе, что-то мягко шевелилось, толкалось, будто маленький кулачок стучал в дверь: «Мама, мама, не плачь».
– Не буду, – прошептала она. – Не буду, маленький. Так надо. Прости меня.
Домой она вернулась затемно, продрогшая, с красным носом. Виктор ждал её на пороге, и, глядя на её пустые руки, ничего не сказал, а только обнял. И так они долго стояли в тёмных сенях.
На другой день Антонина Степановна пришла сама. Обошла комнаты, заглянула на печь, под кровать, за сундук. Ничего не нашла. И лицо её сделалось такое довольное, такое ровное, что Нине вдруг захотелось закричать.
– Вот и молодец, – сказала свекровь. – Давно бы так. Теперь, глядишь, и роды лёгкие будут.
Первая неделя декабря выдалась мягкая, снежная, а на пятые сутки, к вечеру, небо над Берёзовкой налилось свинцом, и ветер, до того лениво гулявший по огородам, вдруг взялся за дело всерьёз.
Виктор в ту пору был далеко. Ещё осенью он подрядился возить лес в соседний район – деньги нужны были и на коляску, и на кроватку, и на всякую мелочь, которой оказалось вдруг так много. Договорились: до десятого числа он дома, а срок у Нины ожидался не раньше середины месяца. Уезжал он тяжело, с оглядкой, и на прощание сунул ей в ладонь телефон на длинном шнурке: «Если что – звони, хоть ночью. Я за час долечу».
За час не долетишь. Это они оба знали, но говорить не стали.
Нина топила печь, готовила ужин на одну себя и чувствовала странную, давящую пустоту в доме. Не хватало шороха на печи, не хватало тёплого бока под рукой, когда садилась за шитьё. Она уже не плакала по Дымке – выплакала всё в первые дни.
В девять вечера ветер завыл в трубе таким голосом, что Нина вздрогнула. За окном – хоть глаз выколи: ни огонька, ни звезды, только белая круговерть, швыряющая снег пригоршнями в стёкла.
– Господи, – прошептала она. – Хоть бы Витя на дороге не застрял…
И в этот самый миг её скрутило пополам.
Боль была другая, не такая, как она читала в книжках: не нарастающая, не волнами, а острая, будто кто-то повернул внутри нож. Нина вцепилась в край стола, постояла, дыша ртом. Отпустило. Она выпрямилась, неуверенно улыбнулась сама себе: показалось, мол. А через пять минут скрутило снова.
Она набрала Виктора, но связь в Берёзовке была капризная, ловила только у колодца, на самом юру, а в доме трубка пищала и обрывалась. Вышла в сени, потом на крыльцо – и ветер ударил в лицо, обжёг, едва не сбил с ног. Телефон мигнул одной палочкой и погас.
– Витя, – закричала она в тёмную трубку, сама не помня, что кричит. – Витя, началось! Слышишь? Началось!
Никто не ответил.
Как она дошла до двора матери – Нина потом не могла вспомнить. Три дома, каких-то полсотни шагов, а показались ей дорогой через всю землю. Снег сёк по глазам, платок слетел и унёсся в темноту, живот сводило каждые три минуты. Она упала раз, и другой, и в третий раз уже не могла подняться, а только ползла, цепляясь за штакетник, и слышала, как где-то далеко, будто с другого берега, лает чья-то собака.
На стук отворила Антонина Степановна – в халате, с косой по плечу, с лицом, как у человека, которого подняли среди ночи по тревоге. Глянула на невестку, облепленную снегом, на мокрые, трясущиеся руки – и ни слова лишнего не сказала. Втащила в сени, закрыла дверь на засов.
– Давно?
– С девяти… – выдохнула Нина. – Рано ведь, Антонина Степановна, рано ещё…
– Раньше, позже – когда дитя решит, тогда и родится. Ложись давай. Вот сюда, на кровать. Дыши. Не кричи, береги силы.
Потом, в бесконечные часы, которые Нина будет вспоминать как липкий сон, в памяти останутся отдельные обрывки. Горящая керосиновая лампа, потому что ветер сорвал провода и свет погас. Сухие, сильные, пахнущие мылом и луком руки свекрови. Её голос, ровный, спокойный, будто она не рожала, а хлеб месила: «Вот так. Умница. Ещё разок. Не тужься раньше времени». И собственный крик, который, казалось, разбил окна.
Уже под утро выяснилось: в первую молодость Антонина Степановна принимала роды у половины Берёзовки. Было время, когда в деревне ни фельдшера, ни врача – зимой хоть умирай, и бабы шли к Лукиной, у которой «рука лёгкая». Принимала она и у Зинаиды Кравцовой, и у Валькиной матери, и у других. Давно забылось, а руки – нет.
– Голову вижу, – сказала она. – Дыши. Сейчас, Нинка. Сейчас.
И в шестом часу утра, когда метель за окном пошла на убыль, а небо с востока посерело, в тёмной горнице раздался тоненький, пронзительный, возмущённый крик.
– Мальчик, – сказала Антонина Степановна. Голос её, как показалось Нине, чуть дрогнул. – Парень. Малость маловат, но орёт – любо-дорого. Смотри, какой.
Она положила на Нинину грудь тёплый, скользкий, вопящий комочек. Нина, обливаясь слезами, прижала его к себе, и мир, только что ходивший ходуном, вдруг замер, встал на место, заиграл всеми красками.
– Здравствуй, – прошептала она. – Здравствуй, мой хороший.
Фельдшерица Лидия Сергеевна добралась до Берёзовки лишь к полудню, на тракторе, который пробивал для неё дорогу от самого тракта. Осмотрела мать и ребёнка, прослушала, взвесила, нахмурилась, потом разгладила лоб.
– Два семьсот, – сказала она. – Маловато, но для декабря сойдёт. Вы, Антонина Степановна, золотые руки. Всё как по учебнику. Увозить их сейчас в район – только мучить, дорога-то в снегу, застрянем. Пусть дома побудут, под присмотром. Через два дня, если дорогу расчистят, заберём на осмотр.
– Не надо никуда, – буркнула свекровь. – Сама присмотрю. У меня тут и тепло, и молоко, и руки.
На другой день Нину с малышом, закутанных в тулупы, перевезли на санях к ней домой – печь там была новая, жаркая, – и три ночи подряд свекровь ночевала у них, потому что, как догадывалась Нина, не хотела оставлять невестку одну. Она варила бульоны, купала малыша в большом тазу, проверяла пелёнки, разговаривала с внуком вполголоса: «Ну, чего орёшь, Сашка? Сашка ты наш». Нина, услышав это имя, удивилась, но спрашивать не стала.
Только Виктор всё не ехал. Лесовоз стоял где-то за Мошковым логом, в сугробе по самые окна, и раньше, чем через сутки его не обещали вызволить. Связи не было. Телефон Нинин, который она в ту ночь выронила на крыльце, так и лежал под снегом.
На третье утро после родов Нина проснулась от странного звука. Что-то скреблось в сенях, тихо, настойчиво, будто кто-то просился, но боялся стучать громче. Малыш спал в люльке, свекровь на лавке у печи сопела, укрывшись шубой. Нина осторожно спустила ноги на пол, накинула платок и, держась за стену, пошла к двери.
Скрёбся не человек. Она поняла это ещё до того, как открыла. Сердце её ударило в рёбра так, что она на миг прислонилась лбом к косяку.
– Не может быть, – выдохнула Нина.
Она отодвинула засов и распахнула дверь.
На крыльце, в сугробе, сидела Дымка.
Вернее, то, что от неё осталось. Шерсть свалялась в сосульки, на боку виднелась глубокая, подсохшая царапина, а лапы, все четыре, покрыты ледяной коркой. Она исхудала так, что рёбра торчали под шкурой, как ивовые прутья в корзине. Но янтарные глаза глядели прямо, ясно, без укора, только с каким-то огромным, безмолвным вопросом: «Я пришла. Можно?»
– Дымушка, – Нина опустилась на колени прямо в снег, не чувствуя холода. – Родная моя, как же ты… Да ведь семь вёрст… Через реку, через лес… Да ведь метель была…
Кошка медленно поднялась, шагнула вперёд, ткнулась лбом ей в ладонь и вдруг тихо, хрипло замурлыкала. И в этом мурчании было столько усталости и столько радости, что Нина уже не сдерживала слёз.
Она подхватила её на руки – лёгкую, как пёрышко, – и внесла в избу. И только тут, обернувшись, увидела свекровь. Антонина Степановна стояла посреди горницы в наброшенной на плечи шубе, босая, со сна взлохмаченная. Глядела она на кошку, на невестку, на открытую дверь, из которой тянуло морозом, и лицо её с каждой секундой каменело.
– Это что такое? – спросила она тихо, и от этой тишины у Нины мурашки побежали по спине.
– Это Дымка. Она вернулась.
– Вижу, что вернулась. Я спрашиваю: что она в доме делает? Я же тебе русским языком…
– Антонина Степановна, – Нина прижимала кошку к груди, и та лежала смирно, послушно, только глаза следили за свекровью. – Семь километров она шла. Обратно. По снегу. Голодная. Вы ж не станете её теперь на мороз…
– Стану. Ещё как стану. Сашка в доме, а у меня это под боком? Ты в своём уме? Ей тут не место, Нина, я тебе сказала!
Голос её сорвался на высокую, надтреснутую ноту, и вдруг стало ясно, что дело не только в упрямстве. В лице Антонины Степановны, за привычной злостью, проглядывало нечто другое: страх. Настоящий, животный, такой, какой бывает у человека, увидевшего во сне самое страшное. Нина, ослеплённая своим горем, поняла это только потом.
– Одну ночь, – сказала она. – Только одну. Посмотрите на неё. Она умрёт, если выгнать. Я завтра же найду, куда её… Пожалуйста.
Малыш в люльке заворочался, закряхтел. И свекровь, глянув на него, как-то вся осела, потускнела. Словно кто-то выдернул из неё стержень, на котором всё держалось.
– Ладно, – сказала она глухо. – До утра. В сенях её держи. Чтоб в горницу не заходила, слышишь? Ни на шаг. А завтра, как Витька вернётся, чтоб ноги её тут не было.
– Хорошо, – прошептала Нина. – Спасибо.
Она отнесла Дымку в кладовку, постелила ей в углу старую овчину, налила тёплого козьего молока. Кошка пила жадно, захлёбываясь, а потом легла, свернувшись клубком, и закрыла глаза. Нина обмыла ей лапы тёплой водой, смазала гусиным жиром. Дымка не сопротивлялась, только вздрагивала и тихо вздыхала.
– Дурёха ты моя, – шептала Нина. – Дурёха ты упрямая. Ведь я же тебя отдала. Ты ж должна была у Клавы остаться…
Дымка приоткрыла один глаз, посмотрела на неё и закрыла снова. Вот, мол, и весь мой ответ.
День тянулся тяжело. Свекровь молчала, ходила по избе боком, не глядя в сторону кладовки. Нина кормила малыша, перепеленывала, укачивала, а сама то и дело прислушивалась: тихо ли в сенях. Тихо. Кошка спала почти сутки, не вставая, как спят после долгой тяжёлой работы.
К вечеру небо опять затянуло. Ветер был не такой, как в ту ночь, а так, пошаливал – но печь тянула плохо, дымила, и Антонина Степановна, раздражённая, чёрная от бессонницы, то и дело подбрасывала в неё дров.
– Не тянет, окаянная, – ворчала она. – Витька небось вьюшку неправильно поставил.
– Я не знаю, – устало сказала Нина. – Он вроде всё чистил в октябре.
– Чистил… Кто ж так чистит. Ладно, я сама.
Она возилась у печи долго, гремела заслонкой, ругалась вполголоса. Наконец, когда в топке ещё краснели угли, а дрова догорали синими язычками, закрыла вьюшку:
– Всё. Теперь тепло до утра продержится. А то выстынет за ночь, дитя застудим.
Нина хотела что-то сказать. Что-то вертелось у неё в голове, какое-то смутное предупреждение, из тех, что бабушка когда-то твердила: «Не закрывай рано, угоришь». Но она была так измучена, так хотела спать, так боялась снова сердить свекровь, что промолчала.
Она легла на кровать с малышом под боком. Свекровь устроилась на лавке у печи, подоткнула под себя шубу. Лампа догорела и погасла. В избе стало тихо, тепло и душно, и сон навалился на Нину, как тёплая вата.
А за стеной, в кладовке, тихо шевельнулась в своей овчине Дымка и подняла голову.
То, что случилось дальше, Нина потом рассказывала бабам в Берёзовке много раз, и каждый раз по-новому, потому что сама не верила, будто это было с ней.
Снилось ей, что она лежит на дне тёплой, мутной реки, и сверху, сквозь воду, кто-то зовёт её, но голос тонкий, далёкий, будто из-под земли. Она хотела всплыть, да не было сил: руки налились свинцом, голова гудела, как колокол, во рту стоял сладковатый, неприятный привкус. А звук всё не унимался, делался резче, ближе – и вдруг что-то острое, горячее вонзилось ей в щёку.
Нина дёрнулась и открыла глаза.
В избе было темно, только в окне синела полоска ночного снега. А на её груди, на самом одеяле, стояла Дымка. Шерсть у неё была дыбом, хвост трубой, глаза горели двумя жёлтыми угольками, и она орала. Не мяукала, не мурлыкала, а орала – страшно, надрывно, так, как кошки кричат, наверное, только раз в жизни. И била лапой Нину по лицу, раз за разом, не втягивая когтей.
– Уйди… – прошептала Нина заплетающимся языком. – Дымушка, не надо… спать…
Но кошка не унималась. Она вцепилась зубами Нине в запястье – не больно, но так властно, что та очнулась окончательно. Приподнялась на локте и тут же уронила голову обратно: мир поплыл, закачался, к горлу подкатила тошнота, перед глазами пошли чёрные пятна.
И тогда сквозь пелену до неё дошло. Запах. Тот самый сладковатый, душный запах, который она почувствовала ещё во сне. Угар.
«Не закрывай рано – угоришь», – сказал в голове бабушкин голос, ясный, как наяву.
Нина закричала. Хотела закричать, а получился только сиплый шёпот. Рядом, в люльке, было тихо, пугающе тихо. Малыш, который по ночам вертелся и кряхтел, не издавал ни звука.
– Сашенька! – она выпрямилась на кровати, сама не понимая, как нашла силы, и вырвала его из люльки. Тёплый, мягкий, обмякший комочек. Не плачет. Грудь вздымается, дышит, но слабо, будто во сне.
Нина прижала его к себе, встала – и упала, больно ударившись коленями о пол. Ноги не держали. Тогда она поползла. С ребёнком на одной руке, цепляясь другой за половицы, ползла к двери, а перед глазами мерцали красные круги, и в ушах стоял звон.
Дымка бежала впереди. Она оглядывалась на ходу, дёргала хвостом, будто звала: «Сюда, сюда, не останавливайся!» – и первой протиснулась в сени, где дуло морозом, острым, спасительным.
Нина вывалилась на порог. Холод ударил по лицу, как ведро воды. Она хватила ртом воздух, раз, другой, закашлялась. Стало чуть яснее. Малыш на её руках зашевелился, пискнул – слабо, хрипло, но жив.
– Живой, – зашептала она. – Господи, живой…
И тут она вспомнила.
Свекровь. Антонина Степановна осталась там, в избе, на лавке у печи, в самой гуще угара. Лежала тихо, не шевелилась. Не вскрикнула, не проснулась.
Минуту, а то и меньше, Нина стояла в сенях, прижимая к себе сына, и в душе её шла борьба, самая страшная, какую она знала. Одно из двух: бежать с ребёнком к соседям, звать на помощь, а значит, оставить старуху на верную смерть. Или вернуться – с малышом, нельзя ж его бросить, – вытаскивать.
Она положила Сашу в сенях, закутала поплотнее в тулуп. Малыш вяло шевелил губами. Дымка тотчас улеглась рядом, прижалась к нему тёплым боком, как сторож, как нянька.
– Охраняй, – выдохнула Нина. – Я сейчас.
И кинулась обратно.
Далее всё слилось в сплошной красный туман. Она задержала дыхание, как перед нырком, добежала до окна, рванула раму – та поддалась со скрежетом. Потом до печи, до лавки, где лежала свекровь, вся розовая, как будто живая, с запрокинутой головой. Взяла её под мышки, потянула. Тяжёлая, обмякшая, неживая. Нина хрипела, давилась, тащила, спотыкалась. В голове билось одно: «Не бросить. Не бросить. Не бросить».
У порога силы кончились.
Мишка Кравцов, сосед через дорогу, мужик здоровый, нелюдимый, ворочался на кровати и никак не мог заснуть: корова у него должна была отелиться, и он спал вполглаза. Поднялся воды попить, глянул в окно – видит у Лукиных дверь распахнута, на снегу, у крыльца, лежит что-то тёмное.
– Мать честная, – выдохнул Мишка.
Дальше было быстро. Он заскочил в избу, зажав нос рукавом, выволок на крыльцо Нину, потом – свекровь, обеих положил на снег. Нина закашлялась, застонала и открыла глаза.
– Сашка… – сказала она. – Сашка в сенях…
– Тут он, тут, – прогудел Мишка, держа в огромных руках свёрток. – Живой. Чего ты, Нинка, чего ты…
Кошка спрыгнула вниз, пошла к ней, шатаясь, и ткнулась мордой в ладонь. Нина прижала её к себе, и они обе дрожали, и ничего не говорили, потому что слов не было.
Фельдшерица Лидия Сергеевна прибежала в одной шали поверх ночной сорочки, с кислородной подушкой подмышкой. Склонилась над Антониной Степановной, проверила пульс, нахмурилась.
– Дышит, – сказала она. – Едва-едва. Ещё бы четверть часа – и всё. Кто это сообразил?
Нина молча кивнула на кошку у себя на руках.
Лидия Сергеевна поглядела на серую, измождённую, дрожащую зверушку, потом на Нину, потом на Мишку Кравцова, который стоял с открытым ртом, и сказала негромко:
– Кошки угар раньше людей чуют. Бывает такое. Только ведь не каждая будит. Значит, любит она вас, сильно любит.
Утром, когда метель совсем улеглась, на тракторе всё-таки пробилась скорая. Всех троих – Нину, Сашку и Антонину Степановну – увезли в район, в больницу, и дорога по сугробам показалась Нине бесконечной.
Врачи в приёмном покое поахали, поцокали языками и сказали главное: обошлось. Мальчику дали кислорода, положили под лампу, и к вечеру он уже орал так, что нянечки смеялись: «Вот горлопан». У Нины болела голова и крутило в животе, но отлежавшись, она встала на ноги. А вот Антонина Степановна пришла в себя только на вторые сутки, и то ненадолго.
Виктор примчался в больницу на третий день, чёрный, осунувшийся, в замасленном ватнике. Всю дорогу он бежал по сугробам пешком, а потом ловил попутки. Увидел жену, сына, обнял обоих так, что Нина пискнула, и долго стоял, уткнувшись лицом в её волосы, и ничего не мог сказать.
– Мать как? – спросил он наконец.
– Живая. В третьей палате. Тебя зовёт.
Он пошёл. А Нина, с Сашкой на руках, осталась в коридоре, прислонилась к подоконнику и смотрела на заснеженный больничный двор.
Через час Виктор вышел из палаты. Лицо у него было странное, растерянное, глаза красные.
– Нин, – сказал он. – Мать тебя просит. Одну. Говорит, дело есть.
Нина вошла, села на краешек койки. Антонина Степановна лежала бледная, постаревшая, словно из неё выпустили воздух. Волосы, всегда убранные под платок, рассыпались по подушке – совсем седые, редкие. Нина вдруг увидела, какая она маленькая и хрупкая, эта грозная женщина, перед которой дрожала вся деревня.
– Здравствуй, Нина, – сказала свекровь тихо. – Вот, значит, как оно получилось.
– Антонина Степановна, вам нельзя много говорить, – начала Нина.
– Можно. Мне всё можно. Я уж, Нинушка, столько лет молчала, что, видно, самое время. Слушай.
Она помолчала, глядя в потолок.
– У меня сын был первый. Саша. Пётр Иваныч, муж мой покойный, как раз в армию уходил, я одна осталась на сносях. Родила в восемьдесят втором, в феврале. Хороший мальчик, тихий, глазастый. Через три месяца схоронила.
Нина сидела не шевелясь.
– Ты думаешь, Витька один у меня? Нет. Был ещё Сашка. Только об этом в деревне давно не говорят, все забыли, а я нет. У нас тогда кошка жила, Мурка. Рыжая такая, с белым пятном на груди. Я её сама из бочки вытащила, котёнком. И она, Нинушка, так ко мне привязалась, как собака. Везде за мной ходила. Когда Сашка родился – на шаг от люльки не отходила. Свернётся рядом и мурчит. Я и не гнала. Думала: пусть, нянька.
Голос её задрожал, но она справилась.
– А в то утро встала я, подошла к люльке, а он… холодный. Лежит, как куколка, и не дышит. И Мурка рядом, на одеяле. Свернулась у него на груди. Свекровь моя, покойница, как увидела – закричала на весь дом: «Кошка задушила! Лежала на лице, задавила!» И я… я поверила, Нина. Схватила эту несчастную Мурку и – нет, не буду рассказывать, что я с ней сделала. Выбросила её на мороз, в ночь, в метель, и дверь закрыла. А она скреблась. Всю ночь скреблась. Я лежала на полу, выла, а слышала: скребётся и скребётся, тихо так, словно просится. А я не открыла.
Она повернула голову и посмотрела на Нину светлыми, сухими, страшными глазами.
– Нашли её в сугробе, у крыльца.
В палате было тихо. За окном каркала ворона.
– Потом уж, года через два, когда Витька родился, ходила я к районному доктору, старому, умному. Он мне объяснил. Бывает такое с младенцами. Лежат, дышат, спят – и вдруг останавливается сердечко, и никто не виноват. Ни мать, ни кошка, ни бабка. У него в кабинете таких случаев, говорит, много было. Я его выслушала, головой кивнула. А сама подумала: не может быть. Кошка виновата. Иначе… иначе выходит, что я виновата. Что не уследила. Что не проснулась. Что спала ночью, пока он…
Она всхлипнула, и крупные слёзы покатились по вискам, на подушку.
– Так проще было, понимаешь? Лучше на кошку, чем на себя. Тридцать лет я кошек гнала – не потому, что они плохие. А потому что боялась в смотреть им в глаза. У них, у проклятых, взгляд такой… Человеческий. Знающий. Словно всё про тебя помнят.
Нина, не помня себя, взяла её руку в свои. Сухая, горячая, в крупных синих венах.
– А твоя Дымка, – продолжала свекровь, – семь вёрст по снегу пришла. К вам пришла. А моя Мурка в ту ночь тоже пришла, до крыльца дошла. Только я ей не открыла. И вот Бог мне эту, – она слабо кивнула на окно, где чернела на тополе кошачья фигурка, – послал, чтоб я наконец-то поняла. Что не душат они. Что никогда не душили. Что они… нас стерегут.
– Антонина Степановна…
– Зови меня мама, если можешь, – поправила она. – Я перед тобой виновата. Ты мне дитя родила, внука, а я тебя, как на привязи, держала. Из-за кошки твоей измывалась. Прости меня, дуру старую.
Нина обняла её, и они долго сидели так, две женщины, старая и молодая, и обе плакали.
– А кошку, – сказала свекровь, вытирая глаза краем простыни, – оставь. Пусть живёт. Где хочет. Хоть на печи, хоть в люльке. Я ей своими руками подушку сошью.
– Хорошо, мама, – сказала Нина.
Весной, когда сошёл снег и в палисаднике Антонины Степановны, по ранжиру, как положено, вылезли первые нарциссы, на лавке у Нининого дома сидела женщина в светлом платке и баюкала внука.
На коленях у неё, развалившись, как у себя дома, лежала серая кошка и жмурила янтарные глаза. Женщина гладила её свободной рукой и тихонько приговаривала что-то. Что именно – не разобрать, но кошка слушала внимательно и время от времени басовито мурчала в ответ.
– Степановна, да ты что ж, – окликнула её с дороги Валька-почтальонша, затормозив мопед. – Гляди-ка, кошку-то жалуешь! А говорила…
– Мало ли что я говорила, – ответила Антонина Степановна, не поднимая головы. – Дурой была. Теперь поумнела.
– Это ж надо, – покачала головой Валька. – Вот уж воистину: чудеса.
А Виктор в тот же день привёз из района такую штуку, которая пищала, если в избе начинало пахнуть угаром, и прибил её на стену над печью. Дымка поглядела на неё с презрением, понюхала и отвернулась: мол, на что мне подмога, когда я сама. И ушла на печь, на свою подушку – ту самую, с вышитым именем, что Антонина Степановна сшила ей собственными руками. Улеглась, свернулась клубком, глянула вниз, на люльку, где посапывал маленький Сашка, и прикрыла янтарные глаза.











