Кирилл Воронцов никогда не тормозил ради собак – и считал это правильным. Собака на дороге – её забота, не его. Так он и говорил, когда кто-нибудь из знакомых ахал над сбитой дворнягой на обочине: «Естественный отбор. Не умеешь переходить трассу – не выходи на трассу». Говорил спокойно, даже с какой-то усмешкой, и люди отводили глаза.
Собак он не любил с восьми лет. С того июльского дня, когда соседский кобель Буян – чёрный, с белой грудью, злой, как цепная сатана, – сорвался с привязи и порвал ему ногу у самой речки.
Мать тогда бегала по деревне с ним на руках, кричала, а отец взял ружьё и пошёл к соседу. Буяна в тот же вечер не стало. А у Кирюши осталось: собака – это зверь. Зверь, и больше ничего.
Он жил в областном центре, в хорошей квартире с видом на реку, работал начальником отдела продаж в компании, которая торговала сельхозтехникой. Работал много, зарабатывал прилично.
Был когда-то женат – на Оле, тихой, светлой, учительнице музыки. Прожили они девять лет, а потом Оля ушла, забрала дочку Соню и уехала к своим в райцентр. Уходя, сказала: «Ты, Кирилл, не злой. Ты просто пустой. В тебе, как в новой квартире, – ремонт есть, а жить некому».
Он тогда обиделся. Потом забыл. Потом вспомнил. Потом опять забыл.
А в ту апрельскую ночь, когда всё случилось, он ехал к матери.
Мать жила в Заречье, в той самой деревне, где Буян когда-то порвал ему ногу. Двести сорок километров от города. Последние шестьдесят – разбитая дорога через лес, через речку Сугробку, по мосту, который строили ещё при Хрущёве.
Кирилл не был в Заречье пять лет. Просто некогда. То отчёт, то выставка, то переговоры. Звонил, конечно. Раз в неделю, по воскресеньям, минут на пять. «Мам, как ты? Давление? Таблетки пьёшь? Ну ладно, мне бежать».
Деньги переводил. Мать деньги не тратила – откладывала в жестяную коробку из-под индийского чая. Он узнал об этом случайно, от соседки, и почему-то разозлился.
А в тот вечер мать позвонила сама. В одиннадцатом часу. Чего никогда не делала – боялась помешать.
– Кирюша, – сказала она, и голос у неё был слабый, шуршащий, как сухая листва. – Кирюша, ты прости, что поздно. Мне чего-то нехорошо. Сердце жмёт. И рука немеет, левая. Ты бы, может, приехал, сынок? Если не занят…
– Мам, ты «скорую» вызывала?
– Вызывала. Сказали – мост на Сугробке закрыть хотят, вода большая идёт. Сказали – постараются. А может, и не доедут…
– Я выезжаю, – сказал Кирилл. – Слышишь? Сейчас выезжаю. Выпей нитроглицерин. Ляг. Дверь не запирай.
Он выехал через пятнадцать минут. Гнал так, как не гнал никогда – сто шестьдесят по трассе, сто двадцать по областной. Дождь хлестал в лобовое стекло, дворники не справлялись. В голове стучало одно: «Только бы успеть. Только бы успеть».
В половине третьего ночи он свернул на лесную дорогу к Заречью. До моста оставалось километра три.
И тогда из темноты, из мокрого чёрного ельника, прямо в свет фар бросилась собака.
***
Потом, много позже, Кирилл пытался вспомнить, как это было, – и не мог. Всё слиплось в один ком: серое пятно в свете фар, огромное, лохматое. Глаза – два зелёных огня. Визг тормозов. Руль, который вдруг ожил в руках и начал вырываться, как рыба. Удар – не сильный, глухой, – и машину повело юзом, закрутило, и мокрый ельник понёсся мимо окон, как в кино на перемотке.
Машина остановилась боком, поперёк дороги, задними колёсами в кювете. Двигатель заглох. Стало тихо. Только дождь барабанил по крыше да дворник, застрявший посреди стекла, дёргался и скрипел, как больной сверчок.
Кирилл сидел, вцепившись в руль, и не мог разжать пальцы. Сердце колотилось где-то в горле. Руки тряслись.
Потом он увидел собаку.
Она стояла в свете фар, метрах в десяти впереди. Живая. Целая. Здоровенная, лохматая, серая, как старая шинель, с одним ухом торчком, а другим – висячим, будто перебитым. Мокрая насквозь, шерсть висела сосульками. Стояла и смотрела на машину. И лаяла.
Лаяла не так, как лают на чужих – зло, с хрипом. А по-другому. Отрывисто, настойчиво, с подвыванием. Будто звала.
И вот тут Кирилла прорвало.
Он вышиб дверцу ногой, выскочил под дождь и заорал так, как не орал никогда в жизни:
– Ах ты тварь! Ах ты сволочь блохастая! Ты что творишь, скотина?! Я из-за тебя чуть не убился! У меня мать там помирает, а ты, падаль…
Он схватил из-под ног сук – мокрый, тяжёлый – и замахнулся.
Собака не убежала. Отскочила на пару шагов, припала на передние лапы – и опять залаяла. Прямо ему в лицо. А потом повернулась, отбежала вперёд по дороге, в темноту, остановилась, оглянулась. И снова залаяла.
– Пошла вон! – орал Кирилл. – Пошла отсюда!
Он швырнул сук. Промахнулся. Сук шлёпнулся в лужу, обдав его грязью с ног до головы.
А собака всё стояла впереди, у самого края освещённого пятна, и лаяла, лаяла, лаяла. Потом подбежала к нему, ухватила зубами за полу куртки и потянула. Не больно, не зло – осторожно, как тянут ребёнка за рукав. И опять отбежала.
Кирилл замер.
Он был городской человек, но вырос-то в деревне. И где-то глубоко, под слоем отчётов, переговоров и кофе из автомата, у него ещё сидело то, деревенское, дедовское: если зверь так себя ведёт – не просто так.
Он вернулся к машине, достал из бардачка фонарик. Пошёл по дороге за собакой.
Шёл он недолго. Метров тридцать, может, сорок.
А потом асфальт кончился.
Не свернул, не ушёл в сторону – просто кончился. Оборвался рваным краем, как откушенный пирог. А дальше, внизу, в луче фонаря, ревела чёрная вода. Сугробка – тихая речушка, которую в июле курица вброд переходила, – вздулась, почернела, вышла из берегов и неслась с таким грохотом, будто внизу шёл товарный поезд. Мост – старый, хрущёвский – снесло. Только торчали из воды два бетонных быка да висели над пустотой, как оборванные струны, перила.
Кирилл стоял на краю и светил фонарём вниз. Луч дрожал.
Он посчитал машинально, как считал на работе проценты: скорость – девяносто, не меньше. Ночь, дождь, фары выхватывают метров пятьдесят. Знака нет. Никакого ограждения нет. Он бы увидел обрыв за секунду. За полсекунды. И даже не успел бы понять, что случилось.
Он медленно обернулся.
Собака сидела у его ног. Мокрая, дрожащая, с висячим ухом. И смотрела на него снизу вверх.
– Ты… – сказал Кирилл, и голос у него сел. – Ты что же это…
А собака вдруг вскочила, заскулила и побежала вдоль обрыва, вправо, по раскисшей обочине, туда, где откос уходил вниз, к воде. Остановилась. Залаяла. И снова оглянулась на него.
– Ещё что-то? – пробормотал Кирилл. – Ещё?..
И пошёл за ней.
Старик лежал на откосе, метрах в пяти ниже дороги, у самой воды.
Кирилл сначала увидел в луче фонаря жёлтое пятно – плащ-дождевик, старый, брезентовый, какие выдавали когда-то лесникам. Потом – белое лицо, мокрую седую бороду. Старик лежал на боку, одной рукой вцепившись в корень ольхи, что торчал из размытого склона. Ноги его были уже в воде. Вода тянула их, трепала, как тряпку, и было видно, что держится он из последних сил.
Рядом, на камнях, валялся фонарь – погасший, разбитый. И кусок фанеры с намалёванными красной краской буквами: «СТОЙ. МОСТА НЕТ».
– Эй! – крикнул Кирилл. – Дед! Живой?!
Старик поднял голову. Глаза у него были светлые, выцветшие, как ситец после сотой стирки.
– Живой покамест, – прохрипел он. – Туманушко… Нашёл-таки кого. Ах ты, умница моя…
Собака стояла на краю откоса и скулила – тонко, по-щенячьи, переступая лапами.
Кирилл даже не думал. Потом, когда вспоминал, – удивлялся: он, который в спортзал ходил раз в полгода и задыхался на третьем этаже, полез вниз по мокрому глинистому откосу, как мальчишка. Ехал на заднице, хватался за корни, за траву, ободрал ладони в кровь. Спустился. Встал по колено в ледяную воду – и чуть не заорал от холода: вода была как нож.
– Руку давай! Дед, руку!
– Нога, – сказал старик. – Нога у меня, сынок. Сломал, видать. Не встать.
– Держись за меня!
Он обхватил старика под мышки. Тот был лёгкий – лёгкий, как вязанка хвороста, одни кости под мокрым плащом. Кирилл потянул. Старик вскрикнул – и прикусил губу, замолчал. Кирилл тянул, упираясь ногами в скользкие камни, а вода била ему в колени, тащила за собой, и один раз он оступился, ухнул в воду по пояс, и на секунду ему показалось – всё. Унесёт. Обоих.
Он вытащии старика на сухое, на пологий уступ под откосом, где торчали корни.
Кирилл рухнул рядом. Лежал на спине, в грязи, под дождём, и хватал ртом воздух. Руки не слушались. Ноги он не чувствовал вовсе.
А пёс стоял над стариком и лизал ему лицо. И скулил.
– Туман, – шептал старик. – Туманушко… Ну будет, будет. Живые мы. Живые…
Потом они поднимались наверх. Это было долго – Кирилл потом не мог сказать, сколько. Полчаса. Час. Он тащил старика на спине, как мешок картошки, а старик держался за его шею и молчал, только дышал хрипло в ухо. Туман шёл впереди, выбирал путь – где потвёрже, где корни, – и оглядывался, будто проверял: идут? не отстали?
Когда они выбрались на дорогу, небо на востоке уже начинало сереть.
Кирилл дотащил старика до машины, уложил на заднее сиденье. Включил печку – двигатель, слава богу, завёлся с третьего раза. Достал телефон. Связи не было. Ни одной палки.
– И не будет, – сказал старик с заднего сиденья. – Тут, сынок, связь только на бугре у кордона. За три версты. А по мосту, сам видишь, теперь не проедешь.
– А объезд?
– Объезд через Кривую Луку. Сорок вёрст. Да только там дорога тоже, поди, поплыла. Машина твоя, гляжу, в канаве сидит. Одному тебе не вытолкнуть.
Кирилл сел за руль и закрыл глаза.
Мать. Там, за рекой, в трёх километрах – мать. С больным сердцем. С немеющей рукой. Одна.
И «скорая» к ней не доедет. И он не доедет.
Он ударил кулаком по рулю. Раз, другой. Сигнал заревел в лесной тишине, как раненый лось.
– Ты чего, сынок? – тихо спросил старик.
И Кирилл, сам не зная почему, рассказал ему всё. Про мать. Про звонок. Про пять лет, что не приезжал. Про жестяную коробку из-под индийского чая.
Старик помолчал. Потом сказал:
– Тебя как звать-то?
– Кирилл.
– Воронцов, что ль? Анны Фёдоровны сын?
Кирилл обернулся.
– Вы её знаете?
– А кто ж её не знает. – Старик вдруг улыбнулся в бороду. – Нюру-то Воронцову? Она у нас в Заречье фельдшерицей тридцать лет была. Всю деревню перелечила. Мне самому в семьдесят девятом руку шила, когда я топором по пальцам себе заехал. Я – Прохор Ильич. Лесник бывший. С кордона.
Прохор покачал головой.
– А Нюра, говоришь, заболела… Ну, не журись, сынок. Она баба крепкая. Фельдшерица. Она себе и сама поможет, коли надо. Таблетку под язык положит, ляжет, ноги кверху. Она знает, что делать. Ты верь.
– А вы-то как… Как вы там оказались? Ночью? У реки?
– А как… – Прохор вздохнул. – Я ведь, Кирюша, на кордоне один живу. С Туманом вот. Вечером слышу – гудит река, ревёт. Ну, думаю, быть беде. Мост-то старый, я его сорок лет знаю, у него бык левый давно подмыт. Звонил я в район ещё в марте, говорил: закройте, беда будет. Сказали – денег нету, ждите. Ну вот и дождались. К полуночи слышу – грохнуло. Я фанерку взял, краску, фонарь – и пошёл. Знак поставить. Думаю, поедет кто ночью – и в реку. Люди ж ездят. К родным, на работу, мало ли…
Он замолчал, отдышался.
– А на краю поскользнулся. Глина-то, сам видел, как мыло. И поехал вниз. Ногу подвернул, об камень хрястнул. Лежу, за корень держусь. Кричать – кто услышит? Думаю: всё, Прохор, отгулял ты своё. И Туману говорю: иди, говорю, домой. Иди, милый, не пропадай со мной. А он не идёт. Сидит наверху и воет. А потом вдруг как сорвётся с места – и на дорогу. Я ещё подумал: испугался, что ль? А он, выходит, людей пошёл искать. Тебя вот нашёл.
– Он мне под колёса бросился, – сказал Кирилл. – Прямо под колёса. Я его чуть не убил.
– Он знал, что ты затормозишь.
– Откуда он мог знать?
Прохор посмотрел на него – долго, внимательно, своими выцветшими глазами.
– А он, Кирюша, не знал. Он надеялся. Собака – она ведь всегда на человека надеется. Хоть сто раз её пни – а она всё одно надеется. Такая уж она тварь божья.
Кирилл отвернулся к окну.
Туман сидел на дороге у машины, под дождём, и смотрел на него через стекло. Мокрый, грязный, лохматый. С перебитым ухом. Смотрел – и чуть-чуть, одним кончиком, помахивал хвостом.
И Кирилл вспомнил сук в своей руке. Вспомнил, как замахивался. «Сволочь блохастая». «Падаль».
Он открыл дверцу.
– Иди сюда, – сказал хрипло. – Иди, чего мокнешь. Залезай.
Туман посмотрел на него. Потом на хозяина. Потом осторожно, будто не веря, поставил передние лапы на порог – и полез в машину. Прямо на переднее сиденье. Прямо на светлую кожаную обивку, за которую Кирилл отдал в салоне бешеные деньги. Грязный, мокрый, воняющий псиной и речной тиной.
И улёгся. И положил тяжёлую башку Кириллу на колени.
Кирилл сидел не шевелясь. Руки у него были в крови, в глине, в ссадинах. Он не знал, куда их деть. А потом одна рука сама собой опустилась на мокрую серую голову. На висячее ухо.
И Туман вздохнул – глубоко, всем телом, как вздыхает человек после долгой тяжёлой работы.
Утро пришло серое, туманное, с запахом мокрой хвои и речной сырости. Дождь перестал. Река внизу ревела по-прежнему, но уже тише, устало.
В начале седьмого на дороге послышался рокот. Из тумана выполз трактор – старый, синий «Беларусь», облепленный грязью по самую кабину. За рулём сидел мужик в фуфайке и кепке, с сигаретой в зубах. Увидел машину поперёк дороги, остановился, вылез.
– Ё-моё, – сказал он, глянув на обрыв. – Снесло-таки. А я говорил! Прохор Ильич, ты, что ль? Живой?
– Живой, Гриша, – отозвался Прохор из машины. – Нога вот только.
– А это кто?
– Это, Гриша, Нюры Воронцовой сын. Кирилл. Он меня из реки вытащил.
Гриша посмотрел на Кирилла – на его городскую куртку, изодранную в клочья, на брюки, мокрые и заляпанные до пояса, на руки в крови. Сплюнул сигарету. И протянул ладонь – широкую, как лопата, с чёрными трещинами.
– Григорий. С Кривой Луки. Здорово, земляк.
Потом они вдвоём, втроём, с Туманом, который бегал вокруг и лаял, вытянули машину тросом из канавы. Гриша позвонил с бугра в район – там у него, на самом верху, «ловило». Вызвал «скорую» для Прохора, сообщил про мост. А потом сказал:
– Ты это, Кирилл. За мать не бойся. Я вечером с Заречья ехал – к Нюре твоей фельдшер наш заходил, Витька Лапин. Он у неё и дежурил. Капельницу ставил. Сказал – прихватило крепко, но отпустило. Жива она. Ждёт тебя.
Кирилл сел прямо на мокрый пень у дороги и закрыл лицо руками.
Гриша потоптался рядом, покашлял.
– Ну чего ты, чего… Жива ж. Радоваться надо.
– Я и радуюсь, – сказал Кирилл сквозь ладони. – Я радуюсь, Гриш.
Туман подошёл и ткнулся ему носом в ухо. Холодным, мокрым носом.
«Скорая» из райцентра забрала Прохора Ильича ближе к девяти утра – пришлось ей тоже ехать в объезд, через Кривую Луку, по разбитой грунтовке. Фельдшерица, молодая, строгая, с косой, осмотрела ногу и сказала коротко: перелом, открытый, в больницу, сейчас же.
– А Туман? – забеспокоился Прохор. – Туман-то мой как?
– Какой ещё туман, дедушка? Лежите, не дёргайтесь.
– Пёс мой! Туман! Куда ж я его? На кордоне один пропадёт. Он без меня есть не станет, я его знаю…
Фельдшерица посмотрела на собаку, потом на Прохора, потом развела руками:
– Собак, дедушка, в «скорую» не берём. Не положено.
Прохор приподнялся на носилках. Лицо у него стало растерянное, беспомощное, как у ребёнка, у которого отбирают игрушку.
– Гриш, – позвал он. – Гриша, может, ты возьмёшь?
– Прохор Ильич, у меня же Альма, – развёл руками Гриша. – Она ж его порвёт. Они с ней в том году на ярмарке так сцепились – водой разливали, помнишь?
Прохор откинулся на носилки. Отвернулся. И Кирилл увидел, как по седой бороде у него покатилась слеза – одна, мутная, стариковская.
И тогда Кирилл сказал – сам не понял, как это вышло, будто кто-то другой сказал его голосом:
– Я возьму.
Все посмотрели на него.
– Я возьму его, Прохор Ильич. Пока вы в больнице. Я всё равно к матери еду, в Заречье. Поживу там недельку. Отпуск возьму. И он со мной поживёт. А потом привезу вам его, как выпишетесь. Договорились?
Прохор протянул руку. Кирилл взял её – сухую, горячую, узловатую, как корень ольхи на том откосе.
– Он творог любит, – сказал Прохор быстро, будто боялся не успеть. – И кашу пшённую, с салом. Спит у двери, на пороге, – сторожит, значит. В дом не просится, ему на пороге надо.
Дверцы «скорой» захлопнулись. Машина развернулась, заурчала и поползла по грязной дороге в туман. Туман – не пёс, а настоящий, белый, утренний – заглотил её, как рыба наживку.
А пёс Туман стоял на обочине и смотрел ей вслед. Не лаял. Не выл. Просто стоял и смотрел. Хвост его висел, как мокрая тряпка.
Кирилл присел рядом с ним на корточки.
– Ну что, брат, – сказал он. – Поехали?
Туман повернул голову. Посмотрел на Кирилла – долгим, человеческим, всё понимающим взглядом. Потом вздохнул. И пошёл к машине. Сам. Сел у передней дверцы и стал ждать, когда откроют.
До Заречья через Кривую Луку Кирилл добирался почти три часа. Машину кидало на колдобинах, дважды он чуть не засел в грязи, один раз пришлось выходить и подкладывать под колёса еловый лапник. Туман сидел на переднем сиденье, прямо, как пассажир, и смотрел в окно. Иногда поворачивал голову к Кириллу, будто спрашивал: ну как ты, держишься?
– Держусь, – отвечал ему Кирилл. – Держусь, брат.
Он поймал себя на том, что разговаривает с собакой. И не удивился.
Заречье показалось из-за леса около полудня. Кирилл не видел его пять лет – и испугался, как оно постарело. Половина домов стояла пустая, заколоченная. Колодец-журавль у сельпо покосился. Школу, в которой он учился до седьмого класса, разобрали на дрова – остался только фундамент да куст сирени у бывшего крыльца.
А дом мамы стоял всё такой же. Голубые наличники, облупившиеся, но голубые. Палисадник с кустами смородины. Скворечник на берёзе, который Кирилл сколотил в пятом классе, кривой, с щелью в крыше. Он был там. Он висел. Двадцать с лишним лет висел, и мать не сняла.
Кирилл остановил машину у калитки. Посидел. Руки на руле опять дрожали.
Потом вышел.
Дверь открылась раньше, чем он дошёл до крыльца. На пороге стояла мать – маленькая, сухонькая, в тёплом халате, в платке, с палочкой. Лицо серое, под глазами синева. Но живая.
– Кирюша, – сказала она. – Кирюшенька…
Он взбежал на крыльцо в три шага и обнял её. Она была маленькая-маленькая, меньше, чем он помнил. Или это он вырос. Уткнулась ему в грудь, в изодранную куртку, пахнущую рекой, глиной и собакой. И заплакала.
– Мам, – говорил он. – Мам, прости. Прости ты меня, дурака. Пять лет… Пять лет не ехал. Всё некогда было. Всё думал – потом, потом успею. А ведь чуть не опоздал. Чуть не опоздал, мам…
– Да что ты, что ты, сынок… – Она гладила его по спине, по мокрой куртке, как маленького. – Приехал ведь. Приехал. Витька мне уж сказал, что мост снесло, я всю ночь за тебя молилась. Думала – только бы не поехал через мост, только бы не поехал…
– Я и поехал, мам. Через мост. Ночью.
Она отстранилась, посмотрела на него снизу вверх. Глаза у неё стали круглые, испуганные.
– Как же ты…
– А вот так. – Кирилл обернулся. – Вот он меня не пустил.
Туман стоял у калитки. Не заходил. Ждал, когда позовут.
Мать посмотрела на пса. Прищурилась.
– Батюшки. Да это ж Прохоровский Туман! С кордона! А ты его откуда? А Прохор где?
И Кирилл рассказал. Всё. Там же, на крыльце, стоя. Про собаку в свете фар. Про сук в руке. Про обрыв. Про старика в воде.
Мать слушала молча. А когда он закончил, спустилась с крыльца – медленно, с палочкой, держась за перила, – подошла к калитке и открыла её.
– Заходи, Туманушко, – сказала она. – Заходи, родной мой. Спаситель ты наш.
Туман вошёл. Подошёл к ней. Понюхал её руку. А потом – и Кирилл это видел своими глазами – лизнул. Один раз. Как поцеловал.
– Ох ты ж, господи, – засмеялась мать сквозь слёзы. – Ох ты ж, зверюга ты лохматая…
Отпуск Кирилл взял на две недели. Позвонил директору, сказал коротко: семейные обстоятельства. Директор начал что-то говорить про квартальный отчёт, про поставку из Белоруссии, – Кирилл дослушал и сказал: «Андрей Петрович, у меня мать больная. Две недели. Если не устраивает – увольняйте». И положил трубку. И даже удивился, как легко это оказалось.
Две недели он жил в Заречье.
Он колол дрова – впервые за двадцать лет. Первые три дня ладони горели волдырями, а потом ничего, привыкли. Он перекрыл крышу на сарае, которая текла четвёртый год. Он починил забор. Он возил мать в райцентр, в больницу, на кардиограмму, и сидел с ней в очереди, и держал её за руку, когда ей было страшно. Он научился варить пшённую кашу с салом. Он ходил с Туманом в лес.
Туман оказался псом умным и серьёзным. Не лаял попусту, не бегал за курами, не выпрашивал со стола. Спал на крыльце, у двери, как и говорил Прохор.
Иногда ночью Кирилл просыпался – по старой городской привычке, в три часа, от тревоги без причины. Раньше в такие ночи он лежал до утра, смотрел в потолок, думал про отчёты, про Олю, про Соню, про то, что жизнь проходит мимо, как поезд мимо полустанка.
А теперь вставал, выходил на крыльцо. Туман сразу просыпался, поднимал голову. Кирилл садился рядом на ступеньку. Клал руку ему на загривок. И они сидели так вдвоём, слушали, как шумит ночной лес, как где-то за огородами кричит сова, как далеко-далеко, за рекой, гудит поезд.
И тревога уходила.
Однажды мать увидела их так, в окно. Утром сказала за чаем:
– Ты, Кирюша, с ним как с человеком.
– А он и есть человек, мам. Получше некоторых.
Мать улыбнулась. Помолчала. Потом сказала:
– Отец твой, Кирюша, тогда Буяна застрелил, помнишь? Из-за тебя.
– Помню.
– А знаешь, что он мне потом сказал? Ночью, когда ты уснул? Он сказал: «Зря я, Нюра. Не собака виноватая. Сосед виноватый – держал его на цепи три года, бил, голодом морил. Вот он и озверел. Собака, Нюра, какой хозяин – такая и собака». И всю ночь курил на крыльце. А утром пошёл и соседу морду набил. Его потом участковый два дня разбирал.
Кирилл отставил чашку.
– Ты мне никогда не рассказывала.
– А ты не спрашивал, – просто сказала мать.
Вечером того же дня, когда мать задремала у телевизора, Кирилл полез в буфет за солью и наткнулся на ту самую жестяную коробку из-под индийского чая. Жёлтую, со слоном на крышке, помятую с одного бока. Он помнил её с детства: в ней мать держала пуговицы и нитки.
Он открыл. Сверху лежали деньги – его деньги, аккуратно сложенные, перетянутые аптечной резинкой.
А под деньгами лежало другое.
Его школьный дневник за третий класс, с пятёркой по чтению и двойкой по поведению. И ещё тетрадный листок, сложенный вдвое. Кирилл развернул.
«Кирюша, если меня не станет, а ты не успеешь приехать, – деньги эти твои, я их не трогала, мне хватало пенсии. Купи на них Соне пианино. Оля говорила, она хорошо играет. А ты себя не вини. Я знаю, ты занятой. Я тебя всё равно люблю. Мама».
Кирилл сел прямо на пол у буфета. Держал листок в руках и не мог прочитать второй раз – буквы расплывались.
Коробку он закрыл и поставил обратно в буфет. Ничего матери не сказал. Только на следующий день позвонил Оле – впервые за три года не по делу, не про алименты. Спросил, как Соня. Спросил, правда ли она хорошо играет. Оля так удивилась, что целую минуту молчала в трубку.
– Правда, – сказала наконец. – А что?
– Ничего, – сказал Кирилл. – Просто хочу послушать. Можно я в субботу приеду?
***
Прохора Ильича выписали через двенадцать дней. Нога в гипсе, костыли, лицо худое, но глаза – живые, светлые.
Кирилл приехал за ним в районную больницу с Туманом. Пёс, как только увидел хозяина на больничном крыльце, рванул с места так, что чуть не оторвал Кириллу руку вместе с поводком. Добежал, закрутился вокруг костылей, заскулил, залаял, запрыгал, как щенок, – старый, серьёзный пёс, который двенадцать дней не лаял ни разу.
Прохор бросил один костыль прямо на ступеньки, опустился на колено, на здоровое, и обнял его. Зарылся лицом в серую шерсть. И долго так сидел, не шевелясь. Плечи у него вздрагивали.
Санитарка, выглянувшая из дверей, хотела было что-то сказать – про собак, про «не положено», – но посмотрела, махнула рукой и ушла обратно.
Потом, в машине, по дороге на кордон, Прохор долго молчал. Смотрел в окно. А потом сказал:
– Спасибо тебе, Кирюша.
– Да за что, Прохор Ильич? Это ему спасибо. – Кирилл кивнул на заднее сиденье, где Туман лежал, положив морду хозяину на колени. – Это он нас с вами спас. Обоих.
– Обоих, – согласился Прохор. – Обоих, это верно.
Он помолчал ещё.
– Ты это, – сказал Прохор, не оборачиваясь. – Ты ко мне приезжай. На кордон. Когда захочешь. С Нюрой приезжай. И дочку свою привези. Я ей лес покажу. Барсучьи норы, глухариный ток. Туман ей всё покажет. Он детей любит.
– Привезу, – сказал Кирилл. – Обязательно привезу.
Мост через Сугробку восстановили к августу. Новый, бетонный, с широкими перилами и фонарями. На открытие приезжал кто-то из области, резал ленточку, говорил речь про заботу о сельских жителях. Прохор Ильич на открытие не пошёл. Сказал: «Меня там в апреле не было – значит, и сейчас нечего».
А Кирилл теперь ездит в Заречье каждые выходные.
Из города выезжает в пятницу вечером. Двести сорок километров. Иногда один. Иногда – с Соней, которой нынче исполнилось одиннадцать. Оля сначала не верила, отпускала неохотно. Потом, после третьего раза, сказала по телефону: «Кирилл, что с тобой случилось? Ты какой-то… другой стал». Он ответил: «Мне, Оль, собака под колёса бросилась». Она не поняла. А он не стал объяснять.
Соня в Заречье – как рыба в воде. Бегает с бабушкой в огород, ходит с Прохором Ильичом и Туманом в лес, приносит оттуда то ежа, то птичье гнездо, то охапку ландышей. На кордоне у Прохора теперь живёт щенок – сын Тумана, от Гришиной Альмы, с которой они, как выяснилось, помирились ещё зимой. Щенок серый, лохматый, и одно ухо у него висит, как у отца.
Соня зовёт его Туманчиком. И уже спрашивала отца – можно ли, когда подрастёт, забрать его в город.
Кирилл сказал: «Посмотрим».
А про себя подумал: можно. Конечно, можно. Только сначала – научиться. Научиться быть таким хозяином, у которого собака – не зверь. Как отец говорил: какой хозяин – такая и собака.
Он учится.
А ещё – когда едет ночью по трассе, в дождь, в туман, – он теперь сбрасывает скорость. Всегда. Перед каждым поворотом, перед каждым мостом, перед каждым тёмным ельником у дороги.
Мало ли кто там выбежит из темноты.













