Осень в Малых Лужках выдалась такая, что хоть в рамку вешай: берёзы стояли жёлтые, как начищенные самовары, рябина полыхала над заборами, и даже куры ходили по дворам с важным видом, будто тоже понимали, какая кругом красота.
Воскресным утром, ещё до того как солнце как следует расчухалось, Захар Игнатьич Мельников вышел на крыльцо, поставил на ступеньку эмалированную миску и сказал в сторону веранды:
– Бармалей! Кушать подано.
Никто не вышел. Бармалей давно спал на веранде, на старом ватнике, который хозяин выдал ему три зимы назад «временно». Временное, как известно, у нас живёт дольше постоянного.
Пёс услышал голос не ушами – слух остался только в левом, да и то в хорошую погоду, – а всей шкурой, как слышат старики шаги родных. Поднимался он долго. Сначала задние лапы, потом передние, потом с натугой, как открывают тугую калитку, распрямился хребет. Серая морда, седая до самых бровей, повернулась к хозяину, и глаза – подёрнутые молочной дымкой, но всё ещё карие, всё ещё цепкие – спросили: «Доброго утра, Игнатьич. Чего сегодня в меню?»
– Каша с мясом, – ответил Захар Игнатьич на невысказанный вопрос. – Не шути, мясо настоящее. Вера Степановна в сельпо мосол мне отложила. Говорит: «Для твоего зверя, Захар, как для человека берегла».
Пёс подошёл и принялся за кашу – степенно, без жадности, как едят люди, знающие цену еде. Ему было пятнадцать лет. По собачьим меркам – под сто, а по деревенским – возраст, в котором уже можно без спросу садиться в красный угол.
Был Бармалей дворнягой чистейшей породы: уши от одного дедушки, хвост от другого, а рост и нрав от какой-то неведомой бабушки, судя по всему, женщины серьёзной. Левое ухо порвано по краю – давняя память о кабане. Спина просела. Но если глядеть вблизи, виделась в этом старом теле особая, настоянная годами стать – как у сосны, которой ветры много чего наломали, а ствол всё одно стоит.
Захар Игнатьич присел рядом на ступеньку, достал кисет – курить давно бросил, а кисет держал по привычке, как держат карточку на память, – и стал глядеть на деревню. Деревня просыпалась по-воскресному, неторопливо.
У Клавдии Петровны хлопнула дверь, на дальнем конце заголосил петух, у колодца кто-то уже звякал вёдрами. И только справа, за забором, жизнь шла по-городскому, с шумом и размахом: загудела пила, что-то грохнуло, и хозяин громко и с чувством помянул чью-то мать.
Витька Крутов был человек не плохой. Захар Игнатьич так и говорил всегда, и говорил честно. Просто в Витьке жило слишком много силы, а применения ей он не нашёл. Лет пятнадцать назад подался в город, наторговался там то ли плиткой, то ли пластиковыми окнами, вернулся в Малые Лужки с деньгами, женой Ларисой и сыном Тимохой, купил старый дом Саватеевых, снёс его и воздвиг на этом месте нечто кирпичное, в три этажа, с башенкой. Башенка вызвала в деревне особые толки. «На кой ему башенка? – недоумевала Клавдия Петровна. – Соседей высматривать?» «Да нет, – отвечал дед Фёдор, – это чтоб соседи его высматривали».
Но дело не в башенке. Дело в собаке.
В прошлом месяце Витька привёз из города овчарку. Не щенка уже – полугодовалого переростка, лощёного, с чёрной маской и родословной, которую показывал всем желающим и нежелающим: бумага с печатью и золотой каёмкой.
Звали пса Грозный. Стоил он, по слухам, столько, сколько Захар Игнатьич получал пенсии за полгода. Поселили Грозного в вольере из оцинкованной сетки размером с хорошую баню, и теперь вся улица знала, когда Грозный завтракал, когда обедал и когда пребывал в дурном расположении духа, потому что расположение это он выражал басом, на всю округу.
– Захар Игнатьич! – донеслось из-за забора. – Здорово ночевал!
Над штакетником показалась голова Витьки: крупная, бритая, красная от утреннего азарта. Рубаха нараспашку, в руке рукавица.
– И тебе не хворать, Виктор.
– Чего это ты, а? Опять мясо ему варишь? – Витька кивнул на миску. – Я вчера смотрю: Вера Степановна тебе мосол отложила. Собаке! Да у него, поди, и зубов-то нет, чем грызть?
– Дёснами, – спокойно сказал Захар Игнатьич. – Дёснами, Виктор, он у меня управляется лучше иных с зубами.
Витька захохотал. Смех у него был хороший, широкий, но неразумный, как у человека, который не знает, куда себя девать.
– Слушай, Игнатьич, я тебе по-соседски, без обиды. Ну что ты с ним возишься? Глухой, слепой, еле ходит. Ни сторожить, ни лаять толком. Это ж не собака, это пережиток. Вон у меня Грозный – это да, это вложение. Он за хозяина горло перегрызёт. А твой что? Лежит себе и лежит. И кому нужен этот старый пёс?
Он усмехнулся – не зло, а легко, как говорят, когда кажется, что высказал самую очевидную правду на свете.
Захар Игнатьич не ответил сразу. Убрал кисет в карман, поднялся, держась за перила – спина тоже хрустнула, но потише, чем у пса, – и поглядел на соседа долгим взглядом, в котором не было обиды, а была тихая жалость, как смотрят на человека, потерявшего что-то важное и не заметившего пропажи.
– Он мне, Виктор, не для дела нужен, – сказал он. – Для дела на любую собаку найдётся занятие. А он мне нужен просто так. Как тебе, скажем, Тимоха.
– Ну ты сравнил! – всплеснул руками Витька. – Сына с собакой!
– Я не сравниваю. Я говорю: бывает, что ни для чего нужен, а без него никак.
Он подхватил миску и ушёл в дом. Бармалей, облизнувшись, потрусил следом, и дверь за ними закрылась. А Витька ещё постоял у забора, пожал плечами, сказал в пространство: «Вот ведь старики – одно слово, чудаки!» – и пошёл заводить пилу.
Он не знал тогда, что слова его будут вспоминать в Малых Лужках долго. Что разнесут их по деревне раньше, чем Вера Степановна откроет сельпо. И что ровно через неделю он, Виктор Крутов, большой и громкий человек, будет стоять в сырой траве на краю леса и просить у старой собаки то, чего не купишь ни за какие деньги.
Но это всё потом.
Мосол для зверя
К обеду об услышанном знала вся деревня. Вера Степановна, продавщица, женщина полная, голосистая и справедливая, как весы в её сельпо, узнала от Клавдии Петровны, та – от деда Фёдора, а дед Фёдор слышал всё собственными ушами, потому что как раз чинил забор неподалёку, то есть стоял и прислушивался с молотком в руке.
– Так и сказал? – ахала Вера Степановна, выставляя на прилавок буханки. – «Кому нужен этот старый пёс»?
– Так и сказал, – с удовольствием подтверждала Клавдия Петровна. – А Захар ему: «Бывает, ни для чего нужен, а без него никак». Ну, чисто Лев Николаич!
– Дурак он, Витька, – подвела итог продавщица. – Ладно б сам, а то при мальчонке говорит.
Но были в деревне и другие мнения. Мужики, собравшиеся у магазина покурить, рассуждали так: Витька, конечно, горлопан, а в чём-то и прав. Собака – она при деле должна быть. А Игнатьич совсем сдал: с псом разговаривает, как с родным, кашу ему варит, ватник стелет. «С ума сходит старик, – говорил дед Фёдор. – Одиночество, оно, как ржа, всё точит».
Захар Игнатьич обо всех этих разговорах знал, потому что в деревне нет такого секрета, который до хозяина не дойдёт быстрее, чем он сам дойдёт до калитки. Но вида не подавал. Вечером он затопил печку, поставил чайник, а Бармалей лёг у самой дверцы, подставив огню серый бок. Дрова трещали. За окном поднимался первый осенний туман, и стёкла запотевали изнутри.
– Слыхал, брат, как нас обозвали? – сказал Захар Игнатьич и поворошил кочергой уголья. – Пережиток. Слово-то какое выкопал, а? Из школьной программы, поди. Ничего. Мы с тобой и не такие слова переживали.
Пёс шевельнул хвостом – раз, другой, словно подтверждал: переживали.
А было что переживать.
Пятнадцать лет назад, весной, Лужанка разлилась так, что баню у Саватеевых унесло до самого мостка. Нина, жена Захара Игнатьича, спустилась на берег полоскать половики и увидела: плывёт по быстрине мешок, а в мешке что-то шевелится. Подцепила его граблями, выволокла – а там пятеро щенков, и четверо уже не дышат. Пятый, самый мелкий, чёрный, как головешка, ещё пищал тонко, по-комариному. Принесла домой за пазухой, в кофте.
– Нина, ты что, – сказал тогда Захар Игнатьич. – У нас кошка, у нас куры. Куда нам?
– Он не просит, Захар, – ответила Нина. – Он просто остаётся.
Назвали щенка Бармалеем, потому что в первую же неделю он сожрал половину занавески, изгрыз новые валенки и опрокинул на себя кастрюлю с кисельным молоком, после чего ходил по двору белый и торжественный, как покойный Ленин на плакате. Нина хохотала, пока слёзы не потекли. А Захар Игнатьич – он тогда ещё служил лесником, объезжал свои обходы в Лужанском лесничестве – ворчал, но взял щенка с собой в лес. Просто потому, что дома оставлять было не на кого.
Вот тут и выяснилось, что неведомая бабушка Бармалея была не простой. В лесу пёс как будто вспомнил что-то, чему его никто не учил. Нюх у него был такой, что он мог по следу сказать, кто прошёл тут вчера – лось или человек, и если человек, то в сапогах или босиком.
В первую же осень он вывел Захара Игнатьича из бурелома, куда тот полез за грибами и потерял тропу. А на третий год нашёл двоих заблудившихся райцентровских грибников – взрослого и мальчишку лет восьми, которые третьи сутки ходили кругами вокруг Лисьего бугра и уже прощались друг с другом. Нашёл и привёл. Мальчишка потом присылал письма с рисунками, пока не вырос.
А ухо… ухо Бармалею порвал кабан. Года четыре ему тогда было. Секач вылетел из чащи на Захара Игнатьича, как танк, – и если бы не пёс, который кинулся ему под клыки, лежал бы лесник на опушке, и не рассказывал бы теперь ничего никому. Но Захар Игнатьич про это не любил вспоминать, а остальные давно забыли. Деревня вообще забывает быстро: ей некогда помнить, у неё картошка не копана.
Нина умерла три года назад, в марте, тихо, как свечка догорела.
– Ну что, – сказал тогда Захар Игнатьич, гладя Бармалея по тёплой голове. – Будем, значит, жить.
Вот и жили.
Варежка на штакетнике
В среду, ближе к вечеру, когда Захар Игнатьич колол во дворе дрова, он заметил, что в щели штакетника, разделявшего два двора, что-то шевелится. Присмотрелся: в щели виднелась рыжая вихрастая макушка и половина носа, размазанного по доске.
– Тимоха, ты, что ли? – спросил Захар Игнатьич, не поворачиваясь.
– Я, – прошептал нос. – Дедушка Захар, а он тут?
– А где ему быть. На веранде лежит, греет бока.
Тимохе было шесть лет, и был он мальчишка такой, каких в нынешних городах уже не делают: щербатый, с вечно ободранными коленками, с карманами, в которых жило всё на свете – гайки, жуки, стёклышки, ключ от неизвестной двери.
Мать Лариса, женщина тихая и умная, давно смирилась с тем, что стирка его штанов – это отдельный вид труда. А отец, Витька, любил его до дрожи, но любил как-то по-своему, шумно, с наскоку: то подкинет до потолка, то купит игрушку, которую из коробки и не достанешь, а потом вспомнит, что сыну нужна не игрушка, а чтоб рядом кто-то посидел, – да уже некогда.
Тимоха пролез под штакетником – у него там был свой лаз, о котором взрослые будто бы не знали, – и очутился у крыльца. В кулаке он держал печенье, слипшееся от жаркой ладони.
– Можно?
– Это у него сам спроси.
Мальчик на цыпочках пошёл на веранду. Бармалей открыл один глаз, потом второй, потом медленно, с достоинством, поднял голову, – и тут же, как по команде, у обоих на лицах расползлось что-то такое, чего словами не передашь: у мальчишки – улыбка до ушей, а у пса – тот особый прищур, каким старые собаки встречают детей.
– Он добрый, – сказал Тимоха, скармливая печенье по кусочку. – Папа говорит, что он старый. А он не старый. Он… настоящий.
– Это ты хорошо сказал, – согласился Захар Игнатьич. – Настоящий. Запомню.
Они посидели на веранде вдвоём – старик и мальчик, а между ними пёс, как пограничная застава между двумя временами. Тимоха рассказывал, что на чердаке у них живёт голубь, что в школу ему только в следующем году, что мама печёт пирог, а папа ругается, потому что у него с вольером что-то не так. И вдруг спросил:
– Дедушка Захар, а правда, что в лесу, где кордон, ёжики живут? Мне баба Аля говорила.
Захар Игнатьич посуровел.
– Живут, – сказал он. – И ёжики, и лисы, и кабаны, и много кто. Только ты слушай меня, Тимофей, крепко слушай. Туда, к Лисьему бугру и к старому кордону, не ходи никогда. Одному – ни-ни. Там Бобровое болото, топь. Лес сверху красивый, как ковёр, а ступишь – и нету тебя. Понял?
– Понял, – сказал Тимоха так, как говорят дети, когда уже думают о другом.
Тут за забором раздался рёв:
– Тимоха! Тимофей! А ну сюда, живо!
Витька появился у калитки, красный и недовольный. Увидел сына на чужой веранде, рядом с «этим» – и лицо его дёрнулось.
– Ты чего там забыл? Ты же знаешь: я тебе говорил – к нему не лезь! Он старый, он больной, у него блох полно. Иди сюда!
– У него нет блох, – обиделся мальчишка. – Он хороший.
– Хороший, хороший, – буркнул Витька, подхватил сына под мышку, как мешок с картошкой, и унёс. Только варежка слетела с Тимохиной руки и осталась лежать на тропинке – красная, вязаная, с зелёным помпоном.
Захар Игнатьич подобрал её, повертел, повесил на столбик калитки сушиться. «Утром отдам», подумал он. Но утро пришло с другими заботами.
В четверг Бармалей не встал.
Захар Игнатьич поставил миску – пёс на неё поглядел, как смотрит человек на скучную картинку. Не поднялся. Дышал часто, неглубоко, а глаза были такие, будто он уже выглядывает из какой-то другой, дальней комнаты и говорит оттуда: «Ты не переживай, Игнатьич».
Старик просидел с ним весь день на низкой табуретке, подкладывал грелку, поил из ложки тёплым молоком. К вечеру пёс сделал два глотка. Ночью Захар Игнатьич не спал, говорил тихо, чтобы не пугать.
– Ты, брат, не вздумай. Слышишь? Я без тебя не справлюсь. Дом большой, пустой. Нина ушла – и ты, что ли? Нет, брат. Мы с тобой договаривались. Ты же не имеешь права. Я тебя не отпускаю.
На рассвете он задремал сидя, а проснулся оттого, что кто-то лизнул ему руку. Бармалей лежал, повернув голову, и смотрел – устало, но ясно.
– Ну вот, – выдохнул Захар Игнатьич и вдруг понял, что по щекам текут слёзы. – Ну вот. Молодец. Дурак ты старый, напугал меня.
В пятницу позвонил сын Сергей из города.
Сергей был человек порядочный, заботливый, но живущий в мире, где всё решается звонками. Спрашивал про давление, про дрова, про зиму. А потом, помявшись, сказал то, к чему, видимо, готовился:
– Батя, мы с Олей говорили. Давай-ка ты к нам, в город. Дом продадим, купим тебе что-нибудь рядом. Тебе семьдесят девять, чего ты там один, в глуши?
– Я не один.
– Да я про собаку знаю. Пап, ну пятнадцать лет… Я не хочу тебя обидеть, но, может, пора ему… ну, по-человечески, чтобы не мучился? У нас там ветеринарная клиника хорошая.
– По-человечески, Серёжа, – тихо сказал Захар Игнатьич, – это когда вместе. А не когда одного – в клинику.
– Пап…
– Подумаю про город, – сказал старик. – Про собаку – не думай. Не моё это дело – решать, когда он должен уйти. Он сам скажет.
Он положил трубку и долго стоял у телефона, держась за стену. Потом пошёл на веранду, сел рядом с Бармалеем и просидел так до темноты. В субботу пёс уже ел кашу – понемногу, но сам. А вечером, когда Захар Игнатьич вынес его на крыльцо подышать, по улице мимо них проходил Витька с Грозным на поводке.
Овчарка тянула вперёд, нарочито рвала ошейник, показывая, какая она сильная и грозная. Но поравнявшись с крыльцом, вдруг замерла. Бармалей приподнял седую голову и посмотрел на неё одним своим бельмастым, спокойным глазом. Просто посмотрел.
И Грозный – сто двадцать тысяч, родословная с золотой каёмкой – пискнул, поджал хвост и спрятался Витьке за ноги.
– Чего это он? – озадачился Витька.
– Не знаю, – ответил Захар Игнатьич, едва сдерживая улыбку. – Молодой ещё. Нервный.
Туман
В воскресенье, ровно через неделю после той усмешки, Малые Лужки проснулись будто в молоке. Туман лежал такой, что собственный забор с крыльца не разглядеть. Утро было сырое, зябкое, пахло грибами и холодным железом.
Витька с Ларисой с зари собрались в райцентр: сестра Ларисы справляла юбилей, да ещё надо было забрать заказанные для вольера плиты. Тимоху оставили с тёщей, Алевтиной Семёновной, женщиной степенной, любившей после обеда прилечь «на минуточку» – минуточка эта обычно растягивалась часа на два.
Захар Игнатьич в это воскресенье был, против обыкновения, весел. Бармалей поднялся сам, с утра съел полмиски каши и даже вышел на двор – осмотреть хозяйство. Старик сходил в сарай за дровами и по дороге несколько раз ловил себя на том, что улыбается просто так, как дурачок. «Отпустило, – думал он. – Слава тебе, Господи, отпустило».
Около двух часов пополудни Алевтина Семёновна прилегла на диван. Тимоха, которому велено было «посидеть тихо и порисовать», посидел минут десять. Потом он достал из ящика заначку – три пряника, припасённые для Бармалея, – сунул их в карман куртки, нахлобучил шапку и тихо, на цыпочках, вышел через заднюю дверь.
На улице было белым-бело и пусто. Мальчик подошёл к своему лазу в штакетнике, пролез, постучал в веранду Захара Игнатьича. Никто не ответил: старик как раз ушёл на колодец, а Бармалей, закутанный в ватник, дремал на лежанке в сенях и не слышал.
Тимоха расстроился. Но голова у шестилетнего человека устроена хитро: стоит одной двери закрыться, как в ней тут же появляется окошко. «Ёжик, – вспомнил он. – Дедушка Захар говорил, что на Лисьем бугре живут ёжики. Я принесу Бармалею ёжика. Чтоб ему не скучно было».
В этой мысли ему показалось всё правильным и добрым. Про то, что нельзя ходить одному, он помнил – но помнил как-то издалека, как помнят номер забытого телефона. И он пошёл по тропинке, что вела от задних огородов к полю, а там – к лесу. Туман принял его мягко, без звука, и как дверь закрыл за ним.
Хватились в четыре. Алевтина Семёновна проснулась, окликнула – тишина. Заглянула в одну комнату, во вторую, в чулан. Выбежала на двор, закричала: «Ти-мо-ха!» – и голос её утонул в тумане, как камень в пруду. К пяти вся деревня была на ногах.
Вера Степановна закрыла сельпо, не дожидаясь вечернего привоза. Дед Фёдор выкатил из сарая старый трёхколёсный мотоцикл с люлькой, который заводился только по большим праздникам и большим бедам. Клавдия Петровна рассылала по домам ребятишек: «Ищите! Заглядывайте в погреба, в бани, в стога!» Обшарили все дворы, колодцы, сараи. Побывали на речке, у мостка. Ничего.
К шести стало смеркаться. Туман поплотнел, из белого сделался серым, а потом и вовсе чернильным. На краю деревни собрались мужики с фонарями и баграми. Подъехал Витька – бледный, без шапки, на машине, которую вёл так, будто хотел догнать вчерашний день. Лариса выскочила из неё на ходу и побежала по улице, крича на всю деревню.
– Где?! Где он?! – Витька схватил за грудки первого попавшегося, деда Фёдора. – Где мой пацан?!
– Витя, Витя, тихо, – сказал дед Фёдор. – Ищем. Никто не видел. Пойдём, собаку надо.
Грозного вывели из вольера. Лариса принесла Тимохину рубашку. Витька присел перед овчаркой, поднёс ей рубашку к носу, заглянул в глаза:
– Ищи. Ищи, Грозный. Слышишь? Там Тимоха. Ищи!
Пёс шумно втянул воздух, мотнул головой – и вдруг рванулся, потащил поводок, как струну. Мужики побежали следом по задним огородам, мимо картофельных борозд, по полю, где на траве лежал серебряный иней. Витька бежал первым, захлёбываясь надеждой. Минут десять – и вот перед ними встала стена леса, чёрная, густая, дышащая сыростью.
Грозный остановился на самой границе. Втянул носом воздух. Затряс головой. Тихо, тоненько заскулил. Потом упал на брюхо и вжал морду в землю.
– Ты что?! – закричал Витька. – Ты что делаешь, скотина?! Вперёд!
Он рванул поводок, пёс взвыл, но с места не двинулся. Дрожал всем телом, смотрел то на хозяина, то на лес и скулил так жалобно, что мужики отвернулись. В этом ухоженном, дорогом, выставочном теле жила обыкновенная щенячья душа, которая никогда не видела ничего страшнее миски с недосоленным супом. Ночной лес для неё был концом света.
– Ну всё, – глухо сказал кто-то. – Не пойдёт.
Витька опустился на колени. Руки у него дрожали. Он смотрел на чёрную стену деревьев, и она смотрела на него, равнодушная, огромная, и где-то в ней был его маленький человек в красной куртке, с карманами, полными стёклышек.
– Надо цепью, – заговорил дед Фёдор, но голос его звучал неуверенно. – Разойтись всем, кричать… Но лес-то какой, Витя! Это ж не парк. Тут болото. Он куда мог пойти?
– Алевтина Семёновна говорит, – подала голос Клавдия Петровна, тяжело дыша от бега, – что он про ёжиков спрашивал. Всё про Лисий бугор.
– Лисий бугор! – ахнул кто-то. – Это ж у старого кордона. Там же Бобровое!
Все замолчали. Слышно было только, как скулит овчарка и как где-то далеко, в тумане, стучит о доску капля.
И тут Витька поднял голову и посмотрел назад, на деревню. Сквозь серую муть, невысоко над землёй, жёлтым пятнышком светилось окошко в доме Мельниковых. И в этот миг Виктор Крутов услышал в голове свои собственные слова, сказанные неделю назад весёлым, самоуверенным голосом.
Он медленно встал. Обернулся к мужикам.
– Мужики, – сказал он тихо. – Я сейчас. Подождите меня. Я к Игнатьичу.
Старый пёс идёт в лес
Захар Игнатьич уже стоял на крыльце. В телогрейке, в старой кепке лесника, с фонарём в руке. Вера Степановна пробегала мимо с известием, и он только кивнул: понял. Рядом с ним, чуть пошатываясь, но на своих четырёх, стоял Бармалей и смотрел в сторону леса.
Витька остановился у калитки. Он хотел что-то сказать – то ли попросить, то ли повиниться, – но слова у него в горле застряли и перепутались. Стоял, открыв рот, большой, мокрый, потерянный.
– Игнатьич, я… – выдавил наконец. – Я тебе тогда… про пса… Я не…
– Потом, Виктор, – сказал Захар Игнатьич негромко. – Всё потом. Время дорого.
Он снял с калитки красную варежку с зелёным помпоном, которая висела там с самой среды, присел, кряхтя, и поднёс её к носу пса.
– Бармалей. Слышишь меня? Тимоха. Ищи. Ты как, сдюжишь?
Пёс понюхал варежку. Долго, внимательно, закрыв глаза. И Захар Игнатьич увидел, как по серой шкуре, по просевшей спине прошла дрожь.
– Совсем сдурел старик, – пробормотал кто-то из подошедших мужиков. – Он же еле ходит. Ему бы до калитки…
– Замолчи! – рявкнул Витька так, что тот попятился. – Слышишь, замолчи! Пусть идёт!
Они пошли. Впереди, с фонарём, Захар Игнатьич, рядом пёс, а позади, растянувшись цепочкой, мужики с баграми, дед Фёдор на своём трёхколёсном чуде и Витька, который не сводил глаз с серой собачьей спины. По огородам, по полю, по инею, хрустевшему под ногами. Туман стоял стеной, но Бармалей шёл в нём как рыба в воде: не крутил головой, не метался, а выбирал направление, как выбирают дорогу домой. Иногда он замирал, поднимал нос, ловил что-то неуловимое – и шёл дальше, чуть быстрее.
На границе леса сидел Грозный. Увидев Бармалея, он вскочил, натянул поводок. Бармалей прошёл мимо, даже не повернув головы.
В лесу было так тихо, что слышно было, как падают с веток капли. Фонари выхватывали из тьмы то мокрый ствол, то бурелом, то мёртвую, обломанную ель, похожую на скрюченного старика. Бармалей шёл уверенно, обходя коряги, перешагивая канавы, ни разу не споткнувшись и не замедлив шага. Мужики, молодые, здоровые, едва поспевали за ним. Дед Фёдор, хромая, шептал: «Это что ж такое? Это что ж он, Господи…»
Первым выдохся Захар Игнатьич. Через километр сердце его забилось где-то в горле, в глазах поплыли жёлтые круги. Он остановился, привалился к стволу, и тут же рядом оказался Витька.
– Игнатьич, давай я тебе помогу.
– Пёс не ждёт, – выдохнул старик. – Иди за ним. Не отставай. Он знает здесь каждую кочку. Я его с этого леса не выпускал.
– А ты?
– Я посижу. Догоню.
И они пошли дальше без него – через бурелом, через овраг, мимо Лисьего бугра, где при свете фонарей мелькнула рыжая спина убегавшей лисы. Туман стал жиже, воздух – тяжелее и слаще, пахнуло гнилью и торфом. Бобровое болото. Ровное, мягкое, зелёное днём, в ночи оно выглядело обыкновенной поляной, на которую хотелось ступить.
Витька, увидев перед собой чистое место, рванулся вперёд: «Тимоха!» – и Бармалей, до сих пор молчавший, метнулся наперерез и вцепился ему в штанину. Витька споткнулся, замер – и в тот же миг прямо перед его ногами, там, где только что казалось гладкой зеленью, булькнуло, чавкнуло, вспучилось чёрное нутро трясины.
– Мать честная, – прошептал дед Фёдор.
Вдруг пёс замер, поднял морду и хрипло, во всю мощь старой груди, залаял.
Этот лай разнёсся над болотом, как колокол. Все замерли. И откуда-то издалека, из темноты, тонко, как комариный писк, ответило:
– Бар-ма-леей!.. Я тут!..
Тимоха сидел на сухой кочке посреди топи, на островке, куда его, видимо, каким-то чудом вынесли ноги. Мокрый до пояса, измазанный, с носом, красным от холода, он обхватил руками тонкую берёзку и дрожал. Шапка у него была надвинута на самые глаза. А когда мужики, ступая след в след по старой, затянутой мхом гати, добрались до него, то увидели, что шапка эта странно шевелится.
– Тимоха! – Витька упал на колени, сгрёб сына в охапку. – Сынок, живой! Ты цел? Не замёрз?
– Папа, не дави, – пискнул мальчик. – Там ёжик.
Он снял шапку. На подкладке, свернувшись колючим клубочком, сопел крошечный, величиной с яблоко ёжик.
– Я его для Бармалея нашёл, – сообщил Тимоха шмыгая носом. – Чтоб он не скучал. А потом туман… и я заблудился. А потом слышу – кто-то лает. И я понял, что это он.
Мужики стояли вокруг с фонарями и молчали. Дед Фёдор снял шапку. Кто-то громко высморкался. Бармалей подошёл к мальчику, ткнулся ему в щёку и лёг рядом – тяжело, всем телом, будто за один этот час потратил последние запасы лет, которые у него оставались.
Обратно шли медленно. Витька нёс сына на руках, закутав в свою куртку. Двое мужиков несли Бармалея на сцепленных руках, как носят раненых бойцов: идти сам он уже не мог. А у старого пня, под ёлкой, их ждал Захар Игнатьич. Пёс, увидев хозяина, шевельнул хвостом.
– Ну здравствуй, герой, – сказал старик и положил ему на голову морщинистую ладонь. – Ну здравствуй.
Кому нужен старый пёс
Ветеринара из райцентра Витька привёз ещё до рассвета. Вернее, не привёз, а выдернул из постели, посадил в машину и гнал сорок километров так, что молодой доктор в очках всю дорогу держался за ручку и читал про себя что-то вроде молитвы. Бармалея на заднем сиденье придерживал Захар Игнатьич. Другой рукой он гладил седую голову и бормотал: «Тише, брат, тише. Едем».
Доктор осматривал пса долго, слушал сердце, щупал бока, светил фонариком в мутные глаза. Потом выпрямился и сказал то, чего никто не ожидал:
– Сердце, конечно, изношено. Но работает как мотор у хорошего трактора. Такой надрыв за ночь – и живой? Сколько ему?
– Пятнадцать, – ответил Захар Игнатьич.
– Это не собака, – покачал головой доктор. – Это… ну, не знаю, как сказать. Покой, тепло, хорошее питание. Витамины я выпишу. Поживёт ещё.
Витька в это время стоял у двери, вцепившись в косяк. Потом вдруг подошёл к Захару Игнатьичу, взял его за обе руки – как берут люди, которым нечем больше сказать, – и произнёс:
– Игнатьич. Прости. За те слова. Я дурак.
– Не мне говори, – тихо ответил старик. – Ему.
И Витька, большой, бритый, звонкий, опустился на корточки перед носилками, на которых лежал Бармалей, и сказал, глядя прямо в мутный карий глаз:
– Прости меня, друг.
Пёс шевельнул хвостом. Один раз. Не торопясь, как умеют только очень мудрые существа: мол, ладно, что уж, бывает.
К обеду об этом знала вся округа. В сельпо Вера Степановна, выдавая очередную буханку, говорила: «Слыхали? Бармалей-то наш! Старый, глухой, а мальчонку вынес!» – и люди опешили, ахали, качали головами, потому что ну кто бы мог подумать.
Дед Фёдор, тот самый, что считал Захара Игнатьича тронувшимся, рассказывал про болото уже в третий раз, и в каждом пересказе гать становилась уже, а топь глубже. Клавдия Петровна пекла пироги «для героя». Лариса, зарёванная и счастливая, принесла Захару Игнатьичу корзину яиц, сала, мёду и банку солёных груздей, и они сидели на кухне молча, потому что говорить не было сил. Только чай пили.
На следующий день Витька пришёл к забору с досками, молотком и мешком опилок. За три часа он сколотил во дворе у Захара Игнатьича утеплённую будку с крышей, застеленную соломой. Бармалей посмотрел на неё одним глазом и лёг, как обычно, на веранде, на ватнике. Будка стояла пустая – зато на её крыше, в плетёной корзине с сеном, всю зиму спал ёжик, которого Тимоха строго-настрого запретил выпускать до весны.
А потом пришли снега. Захар Игнатьич сидел на крыльце в тулупе, Бармалей – рядом, положив подбородок на хозяйское колено. Из-за забора донёсся знакомый голос:
– Игнатьич! Здорово ночевал!
Над штакетником появилась голова Витьки – всё такая же бритая и красная. Но в голосе уже не было ни прежнего азарта, ни лёгкой, снисходительной усмешки.
– Слушай, – сказал он, – а мне Серёга твой звонил, из города. Спрашивал, как вы тут. Говорит, дом продавать собрался?
– Передумал, – сказал Захар Игнатьич. – Не поеду. Мы с Бармалеем люди деревенские, у нас тут дела.
– И правильно, – кивнул Витька. Помолчал. Потом вдруг ухмыльнулся – совсем не так, как неделю тому назад, а смущённо, по-мальчишески. – Помнишь, я говорил «Кому нужен этот старый пёс»?
– Помню.
– Так вот, – сказал Витька, – Нужен. И тебе. И Тимохе. И мне. И всей деревне, если на то пошло.
Захар Игнатьич ничего не ответил. Он смотрел на белую, тихую деревню, на дымки над крышами, на Тимоху, который катил по улице салазки, и на пса, дремавшего у него на колене. И только когда Витька ушёл, сказал – не то себе, не то снегу:
– А я ведь говорил. Не для дела он нужен. А просто так. Для того, чтобы мы людьми оставались.
Бармалей вздохнул во сне, пошевелил лапой и, не открывая глаз, вывел на ватнике какой-то свой, собачий, только ему понятный узор: вероятно, дорогу в лес, которую он так хорошо знал.












