Нина Павловна Ряхина слыла в Заречье женщиной, с которой лучше не связываться, и лучше всех это знали те, кто связывался. Был в селе такой Колька Бугров, пьяница и балагур, который однажды при всём магазине назвал её «железной Ниной».
Нина, не отрываясь от весов, ответила: «Железная, Коля, это когда не гнётся. А я гнусь, только не в твою сторону». Магазин хохотал до вечера, а Колька с тех пор брал водку у Клавки в соседнем ларьке.
В сельмаге «Берёзка» она стояла за прилавком тридцать лет: крепкая, румяная, грудь вперёд, руки в боки, голос такой, что с крыльца было слышно у колодца. Она знала про всех всё: у кого долг, у кого зять гуляет, кто какой отравой лечится. Ничего не забывала и многого не прощала, но бабку Лукерью кормила в долг годами, никому не говоря. Характер у Нины был как жареный перец: ожжёт, а потом, глядишь, и вкус появился.
Муж её, Степан Иванович, был человек противоположный. Тракторист в местном СПК, высокий, нескладный, с большими руками, которые умели всё, от переборки мотора до вязания рыбацких сетей, и с таким тихим голосом, что его приходилось переспрашивать. Тридцать лет Нина кричала, а Степан молчал, и на этом, должно быть, брак и держался: один пар выпускал, другой остужал.
Дочь у них была одна, Аня, училась в городе на врача и приезжала по выходным с сумкой, полной конспектов и грязного белья.
А ещё в доме жил Бродяга.
Пёс появился шесть лет назад. Степан ехал с дальнего поля по трассе и увидел на обочине рыжевато-серое лохматое существо в репьях: правая задняя лапа кривая, переехали, видно, да срослось не так. Сидит и смотрит на проезжающие машины, как в кино. Степан остановил трактор, спросил: «Чей будешь?» Пёс ничего не ответил, а залез в кабину сам. Так и приехали.
– Выкинь, – сказала Нина с порога.
– Нина…
– Выкинь, Степан. У нас во дворе курей двенадцать штук, огород, а дома два дивана, ковёр из города. Мне эта шерсть по всему дому на что? Это ж не собака, это ходячая прореха.
Степан промолчал, ушёл в сарай, постелил псу мешковину и поставил миску. Назвал Бродягой. Нина воевала с ним полгода. Бродяга линял, как проклятый, воровал со стола, грыз тапки, а раз в месяц, в полнолуние, садился посреди двора и выл так, что отзывались собаки аж на соседней улице.
Нина швыряла в него половником и крыла на чём свет стоит, но каким-то образом именно в ту зиму пёс перебрался из сарая в сени, потом на веранду, потом на половичок возле кровати. Нина делала вид, что не замечает. Степан делал вид, что ничего не происходит. А Бродяга делал вид, что он тут всегда жил.
Теперь шёл седьмой год. Нина по-прежнему звала его «блохастый» и по-прежнему ругалась на шерсть. Но кормила его всё-таки сама, потому что «Степан своими порциями собаку испортит».
Теперь о крыше.
Дом Ряхины получили ещё от родителей Степана, шифер лежал с девяносто второго года и к нынешней осени прохудился так, что в дождь по всему чердаку стояли тазы, вёдра и банки, а Нина по ночам лежала и слушала: кап, кап, кап. Как часы. Как сердце. Как счёт, который выставляет жизнь.
Три года копили. Нина откладывала с каждой получки, Степан с каждой шабашки, вплоть до рублёвых монет в банке из-под огурцов. К сентябрю набралось сто восемьдесят тысяч. Нина пересчитывала их время от времени, перекладывала и прятала в коробку из-под зимних сапог, а коробку в шкаф, под бельё. Железо уже было заказано, кровельщики обещали выйти в октябре.
И вот в пятницу Клавка подменила её в магазине, и Нина вернулась раньше обычного. Вошла в дом, поставила сумки, переоделась, по привычке открыла шкаф проверить. Коробки не было.
Сначала она подумала, что переложила. Заглянула в комод. В сундук. Под кровать, где в углу, свернувшись комком, лежал Бродяга и смотрел на неё внимательно, не моргая.
– Ты чего уставился? – рявкнула она. – Где Степан?
Степан явился к ужину. Пришёл с работы, как всегда, вымыл руки, сел за стол. Нина поставила перед ним тарелку щей и, не садясь, спросила тихо, спокойно, так спокойно, что любой, кто её знал, давно бы спрятался:
– Где деньги?
Степан поднял ложку. Опустил.
– Нина, я хотел тебе сказать…
– Где деньги, Степан?
– Генке дал.
– Какому Генке?
– Брату моему.
– Сколько?
– Всё.
В кухне стало так тихо, что слышно было, как на чердаке падает в таз одинокая капля, хотя дождя не было, просто с ночи осталось.
– Всё, – повторила Нина. – Сто восемьдесят тысяч!
– Ему на трактор. У него «Беларусь» встал, сезон горит, он у фермеров на заказ жнёт, без трактора ему… Он вернёт, Нин, после уборки, он обещал, в ноябре…
– В ноябре! – Нина встала. – А крыша? А тазы? Мы с тобой в ноябре чем накрываться будем, твоими обещаниями? Ты бы хоть спросил! Хоть слово сказал! Я три года на этих деньгах сидела, в одной кофте ходила, Ане сапоги не купила!
Дальше Нина говорила долго. Про Генку, который с детства брал и не отдавал. Про Степанову мягкотелость. Про свою жизнь, которая вся ушла в экономию. Говорила так, как умела: громко, зло, без пауз, и с каждым словом чувствовала, что катится, как телега с горы, что надо бы остановиться, а нельзя, накипело.
Степан сидел, опустив голову. Не кричал. Никогда он не кричал. Только когда она бросила: «Ты мне не муж, ты ходячая доброта на моей шее!», что-то дрогнуло у него в лице, и он тихо сказал, не поднимая глаз:
– Ну, если я тебе так мешаю…
– Мешаешь! – выпалила Нина. – Ещё как мешаешь! Все вы мне мешаете, и ты, и… – Ища, на что бы излить остаток ярости, она метнула взгляд под стол, где лежал Бродяга и смотрел на неё снизу вверх. – И собаку свою забирай!
Тишина.
Нина сама испугалась того, что сказала. Но слово не воробей, а гордость не пирожок: обратно в рот не засунешь. Она вихрем пронеслась в спальню, достала с антресолей старый коричневый чемодан, побросала в него Степановы рубахи, штаны, носки, бритву, свитер, который сама вязала. Захлопнула. Вынесла в сени. Распахнула дверь и выставила чемодан на крыльцо.
– Вот. Иди к своему Генке. Раз он тебе дороже. Собаку с собой забирай.
Степан поднялся. Постоял, посмотрел на неё. Нина ждала, что он закричит, грохнет кулаком по столу, скажет хоть слово. Но он только кивнул, словно получил приказ, надел фуфайку, взял чемодан и негромко свистнул:
– Бродяга. Пошли.
Пёс неторопливо вылез из-под стола, потянулся, прихрамывая, дошёл до порога. Остановился. Оглянулся на Нину, на неё одну, будто хотел о чём-то спросить. Потом повернулся и поковылял за хозяином.
Калитка скрипнула. Шаги затихли в темноте.
Нина стояла в дверях, слушала, как удаляется тишина, и громко, чтобы слышали, сказала в пустоту:
– Скатертью дорога.
И с грохотом захлопнула дверь.
Первое, что сделала Нина, закрыв дверь, это вымыла пол. Не потому что грязно, а потому что рукам требовалось дело. Налила горячей воды, плеснула хлорки, подоткнула подол и принялась гонять тряпку по половицам с таким остервенением, будто мыла не пол, а всю свою тридцатилетнюю жизнь. Под диваном нашла комок рыжей шерсти размером с кошку. Под столом обглоданную кость. Под кроватью тапок, который Бродяга уволок год назад, а Нина всё это время ругала Степана, что тот его потерял.
– Вот, – сказала она, потрясая тапком перед пустым углом. – Вот чем вы тут занимались!
Миску Бродяги она нашла на веранде: пустую, вылизанную до блеска, с кривой надписью «БРОД», которую Степан когда-то нацарапал гвоздём да не дописал. Нина взяла её, подержала над помойным ведром. Но рука почему-то опустила миску обратно, к стенке, и Нина сердито фыркнула:
– Курам воду наливать пригодится.
К десяти вечера в доме было чисто, как в больнице. Она села смотреть сериал про любовь и страшные тайны, но через пять минут обнаружила, что не понимает, кто кого убил. В доме было слишком тихо. Нет, Степан и раньше молчал. Но к его молчанию привыкаешь, как к стуку часов: сидит, дышит, шуршит газетой, кашляет в кулак. А теперь не шуршало. Была пустота, густая, как кисель.
И ещё не хватало цоканья. Бродяга ходил по дому как больной старик, прихрамывая, цокая когтями по половицам: цок, цок-цок, цок. Тридцать раз за эти годы Нина кричала: «Остриги ему когти, оглохла уже!» Теперь она сидела и ловила ухом: цок. Не было.
Легла в одиннадцать. Кровать, купленная тридцать лет назад, двуспальная, никогда не казалась ей большой: Степан занимал свою половину и ещё половину её. А теперь она была как футбольное поле. Нина раскинула руки и подумала: «Вот и славно. Могу вообще поперёк». Легла поперёк. Неудобно. Легла обратно.
Под утро пошёл дождь. На чердаке застучало: кап! – в таз, кап-кап! – в ведро, бом! – в банку. Раньше в такие ночи Степан вставал тихо, чтобы не разбудить жену, шёл на чердак с фонариком, переставлял посуду, выливал полную, и утром Нина просыпалась в сухом доме. Теперь пришлось самой. В три часа, в рубахе, по скрипучей лестнице, шёпотом ругаясь так, что краснели мыши.
– Генка, чтоб твой «Беларусь»… Чтоб ему… И этому добряку… Лестница, чтоб тебя!
Она споткнулась о кирпич, упала на колени, ободрала кожу и тихо, зло, очень по-бабьи заплакала. Минуту. Потом вытерла лицо рукавом, встала и пошла дальше переставлять тазы.
– Обойдусь, – бормотала она. – Я всегда обходилась.
Утром она разбила на сковороду три яйца, потому что Степан любил яичницу из трёх. Спохватилась, когда уже шипело. Постояла. Съела сама, давясь, потому что выбрасывать жалко. Остатки хотела по привычке отнести в сени псу и застыла с миской в руках.
– Тьфу, – сказала она. – Курам.
В субботу магазин открывался в восемь. Нина вошла в него, как командир на поле боя: спина прямая, подбородок вверх. Бабки умолкли разом, как ножом отрезало, значит, обсуждали. Нина обвела их взглядом и сказала громко:
– Чего уставились? Хлеб привезли, берите, пока тёплый.
Бабки закивали и отвели глаза. Но за спиной, когда Нина повернулась к весам, зашептали: «Выгнала… чемодан на крыльцо… и собаку, говорят…» Она, не оборачиваясь, бухнула килограммом сахара об прилавок так, что подскочили весы.
– У меня слух, как у летучей мыши! Хотите знать, спросите, а не шушукайтесь по углам!
А после обеда, когда народ схлынул, пришла Люба.
Люба Воронцова была Нине подругой с первого класса, когда они поделили одну парту и один бутерброд. Работала она в сельской администрации, новости знала раньше главы и говорила так, как говорят те, кто всё знает: размеренно, с растяжкой, будто выкладывала на стол колоду карт.
– Ну, здравствуй, Нинок. Говорят, ты своего выгнала.
– Не выгнала, а попросила удалиться. Сам пошёл.
– С чемоданом.
– С чемоданом.
– И с собакой.
– И с собакой.
– А деньги-то где?
– У Генки. Вернёт, говорит, в ноябре. Не вернёт, – Нина стукнула по прилавку. – Я Генку знаю, он у отца в детстве велосипед взял, так до сих пор катается.
– Трактор, говорят, завёлся, – заметила Люба. – Генка вчера уже по полю ездил, фермеры довольны. Заработает, отдаст. Степан твой не дурак, он знал, что Генка не пропадёт.
– Мог бы мне сказать!
– Не сказал?
– Вот именно!
Люба вздохнула и облокотилась поудобнее.
– А где он ночевал, знаешь?
Нина молча взвешивала гречку с таким видом, будто от точности зависело спасение мира.
– Генкина Верка его не пустила, – продолжила Люба. – Встала на пороге: у нас детей трое, собак не надо. Так Степан к деду Михею на пилораму пошёл, в сторожку. На топчане, на фуфайке, с собакой в обнимку. А в сторожке щели, и дождь был…
– Мне до лампочки, – отрезала Нина.
– Конечно. До лампочки. Я так и передам.
– Кому?
– Да никому. – Люба расплатилась за пирожки и у двери обернулась. – Нинок, а собака-то эта Степанова… Михей мне такое рассказывал…
– Люба! Дверь с той стороны закрой!
Люба закрыла.
Вечером Нина пошла домой самой длинной дорогой, через мост, мимо клуба и правления. Потому что домой не тянуло. В окнах зажигались огни, пахло жареной картошкой, на лавочке у колодца хохотали девки: везде была жизнь, шумная и тёплая. А в доме на краю села никого не было, и свет сам не зажжётся.
Она открыла калитку. Калитка скрипнула. Раньше, услышав этот скрип, Бродяга вылетал из-за угла, хромая, мотая хвостом, как веником, и Нина ворчала: «Чего ты, оглашенный, не видел меня?» Теперь двор стоял пустой. Куры разбрелись по насестам. Миска на веранде отражала закат.
– Ну и ладно, – сказала Нина. – Ну и пожалуйста.
Она вошла в дом, закрыла дверь на два оборота и долго стояла в тёмных сенях, прислонившись лбом к косяку.
Во вторую ночь Нина до полуночи не ложилась. Ходила по дому, переставляла кружки в шкафу, протёрла зеркало, переложила носки в комоде. Потом выпила воды, подошла к полке, где стояла жестяная банка с надписью «Чай индийский», достала из-под чайных пакетиков блистер, выдавила таблетку, проглотила, запила и быстро, воровато, как школьница, сунула банку обратно.
С прошлой зимы с Ниной творилось неладное. Началось с пустяка: полезла на чердак за банками, и вдруг в груди кто-то сжал кулак, потемнело в глазах, колени подогнулись. Присела, отдышалась, отпустило. Потом ещё раз. А с лета стало приходить по ночам. Просыпалась в три часа от того, что не хватает воздуха: сердце то прыгает, то проваливается, как нога в яму, на лбу холодный пот, в ушах звон. Лежала и считала: раз, два, три… Минут через пятнадцать отпускало.
К фельдшерице она не пошла. Антонина Сергеевна тут же отправила бы в район на обследование, в районе положили бы в больницу, а кто в это время магазин? И потом, Нина Ряхина не болеет. Нина Ряхина лечит других словом и половником. Таблетки она купила сама, в райцентре, в аптеке, где её никто не знает. Степану не сказала ни слова. Узнает, начнёт ходить на цыпочках, вздыхать, смотреть жалобными глазами и носить воду из колодца, а этого она не вынесла бы.
И вот лёжа в темноте одна, она вдруг подумала о Бродяге.
Каждый раз, когда ночью накрывало, пёс вскакивал со своего половичка, будто его толкнули. Подходил к кровати, клал морду на край, смотрел на неё блестящими глазами и тихо, жалобно скулил: у-у-у. Лизал свесившуюся руку. Если она не отвечала, он запрыгивал на кровать, чего строго-настрого не позволялось, и тыкался холодным носом Степану в лицо, пока тот не просыпался.
– Ты чего, Бродяга? Нина, ты спишь? Он, видно, на улицу просится.
– Просится, – хрипела она сквозь зубы. – Выпусти, окаянного, спать не даёт.
Степан, ворча, одевался и уводил пса во двор. Нина лежала, пережидала, глотала таблетку, и к их возвращению всё проходило. Степан ничего не замечал. А утром Нина ругала пса: «Опять полночи выл! Тебя бы к ветеринару!»
Только теперь, в пустом доме, ей впервые пришло в голову: а ведь он будил Степана, когда ей было плохо. Каждый раз. Ни разу не просто так.
Мысль эта вошла и встала, как гвоздь в подошве. Нина отмахнулась:
– Глупости. Собаки не врачи.
В двенадцатом часу за окном завыли.
Тот самый вой, лунный, на одной ноте, с дрожью. Только близко: у самого забора. Потом шаги, возня, торопливый шёпот, от которого у Нины заколотилось сердце, совсем не от болезни:
– Тихо, дурень! Тихо ты!
Степан.
Вой повторился. Жалобно, настойчиво, требовательно.
– Бродяга, ну пошли. Не пустят нас. Не видишь, что ли? Пошли, брат.
Нина лежала не шевелясь и смотрела в потолок. Потом вскочила, подбежала к окну, отдёрнула занавеску. На дороге в лунном свете две тени: одна длинная, согнутая, другая коротенькая, хромая, упирающаяся всеми четырьмя лапами. Человек тянул вперёд, пёс назад. Она смотрела, пока тени не скрылись за поворотом.
Утром она вышла на крыльцо и замерла.
У стены веранды, от ступенек до самой крыши, стояла поленница. Берёзовые дрова, уложенные «в замок», чтобы не рассыпалось. Так складывал только Степан. Когда успел? Ночью. Калитка, когда Нина вышла, не скрипнула: её смазали.
– Подачку принёс, – сказала Нина громко, на весь двор. – Думаешь, дровами откупишься?
Но дрова она в дом всё-таки занесла и печь затопила, и от тепла стало как-то легче дышать.
Люба явилась в обед, с пирогом, который «случайно» испекла на двоих.
– Михей сказывает, – начала она, даже не поздоровавшись, – этот пёс каждую ночь верёвку перегрызает. Степан его привязывает, а к полуночи тот уж на свободе, и бегом к вашему дому. А Степан за ним, как за ребёнком. Нынче вообще не ложился, говорит, ходил до рассвета.
– Дурная собака, – сказала Нина, нарезая пирог так, будто резала врага.
– Михей спросил его: чего пёс-то рвётся? А Степан: «Он Нину караулит. Чует чего-то».
Нож в руке Нины замер.
– Пусть чует у себя, – сказала она наконец. – Нечего ему тут чуять.
Люба прищурилась и долго смотрела на подругу.
– Нин. А ты не болеешь?
– Я? С чего бы? Здорова, как бык.
– Бледная ты что-то. Круги под глазами.
– Это от злости.
– Позвони ему, Нин. Хоть просто так. Хоть спроси, как дела.
– Скорее у меня крыша сама починится.
Люба вздохнула, оставила пирог и ушла.
Нина долго не садилась за стол. Вечером выпила таблетку, достала из шкафа чистую простыню, постелила на кровать, подвинула подушку. Всё как всегда. Только слух, помимо воли, был напряжён, как струна, и ловил: не заскулит ли? Не стукнет ли когтями? Но было тихо.
– Обойдусь, – сказала она в темноту.
Ни вой за окном, ни шаги не донеслись в ту ночь. Чего-то в ней, что держалось три дня на одной злости, словно ослабло и отпустило. Она уснула поздно, тяжело, как в воду провалилась.
А в три часа ночи сердце сжало так, как ещё никогда.
Она проснулась от того, что в груди будто кто-то уселся и давит коленом. Хотела вдохнуть и не смогла. Сердце колотилось не так, как раньше, не прыгало и не проваливалось, а билось часто, мелко, как пойманная мышь в кулаке, и в глазах плыли красные круги.
«Ничего, – подумала Нина. – Сейчас пройдёт. Таблетка. Таблетка в банке».
Банка стояла на кухне. Десять шагов. Всего десять шагов, она ходила по ним тысячу раз. Нина спустила ноги с кровати, встала и тут же поняла, что пол куда-то уплывает. Она схватилась за спинку, но пальцы не слушались, и Нина медленно, как мешок с мукой, съехала на пол.
Холодные половицы пахли воском и пылью. Она лежала, и ей было странно ясно, как бывает перед сном: вот дом, который строили родители Степана, вот шкаф с бельём, вот тазы на чердаке, которые теперь некому переставлять. Телефон в коридоре, на тумбочке. Тоже десять шагов. Таблетки в одну сторону, телефон в другую, и до обоих не дотянуться.
Она поползла.
Это было нелепо и страшно: Нина Ряхина, женщина-кремень, которую боялся весь сельмаг, ползла на локтях по собственному дому, цепляясь ногтями за доски, и задыхалась, и шептала: «Ну давай, Нинка, давай, дура, давай…» Доползла до порога спальни. Дальше сил не было. Рука упала. В ушах стоял звон, как от колокола.
«Степан, – подумала она. – Степа…»
И вдруг, совершенно ясно, как наяву, ей послышалось: цок. Цок-цок. Цок.
Вот дура, подумала Нина. Мерещится.
А за полтора километра отсюда, на пилораме, в сторожке деда Михея, на цепи у столба лежал старый пёс с кривой лапой.
Цепь эту вчера вечером Михей достал из сарая: «На верёвки, Степан, он, шельмец, не смотрит, перегрызает. На цепь посади, не уйдёт». Степан и посадил. Цепь была толстая, трактористская, а столбик Михей вбивал сам и вбил на совесть, на полметра в землю. Степан после двух бессонных ночей и дров, которые он складывал при луне, уснул как убитый. Михей храпел за стенкой.
Бродяга лежал, положив морду на лапы. Потом поднял голову. Повёл носом. Ухо, то, что стояло, дёрнулось. Он встал и посмотрел в сторону села, туда, где за рекой, за мостом, на краю улицы стоял дом с резными наличниками. Он слушал. Чего он слушал, никто не знает. Может, ветер донёс. Может, не было никакого ветра. Собаки, говорят, умеют слышать то, чего люди не слышат, и знать то, чего не положено.
Он заскулил. Тихо, потом громче. Дёрнул цепь. Ещё раз. Ещё. А потом, старый, слепой на один глаз, хромой, он разбежался, насколько позволяла цепь, и ударился в неё всем своим весом, раз, другой, третий. Столбик затрещал. Бродяга рванулся, хрипя, задыхаясь, с пеной на губах, и столбик, вбитый на совесть, пополз из земли.
Степан проснулся от грохота. Он вскочил, выбежал на крыльцо в одних носках: цепь соскользнула с упавшего столбика и в лунном свете, удаляясь к селу, мчалась по дороге хромая тень.
– Бродяга! Стой!
Пёс не остановился.
Степан, не раздумывая, сунул ноги в сапоги, схватил у Михея фонарь и побежал следом. Он бежал, как не бегал уже лет тридцать, задыхаясь, матерясь по-русски.
Нина лежала у порога, и звон в ушах нарастал, когда в сенях вдруг загремело. Что-то с разгону ударилось в входную дверь. Раз. Другой. Потом раздался лай.
Настоящий лай, громкий, хриплый, отчаянный. Бродяга, который шесть лет только откашливался, теперь лаял так, что по всей улице, одна за другой, взорвались соседские собаки.
Степан бежал по дороге, и фонарь мотался у него в руке, как пьяный.
Он увидел дом и лающего пса у двери, и ему стало страшно, по-настоящему, до тошноты.
– Нина! – закричал он, колотя в дверь. – Нина, открой! Нина!
Тишина.
Ключ. Запасной ключ они держали под третьим кирпичом слева от крыльца. Степан упал на колени, шаря в темноте, содрал ноготь, ухватил холодный кусок железа. Руки тряслись так, что он дважды промахнулся мимо замка. На третий раз провернул. Дверь распахнулась, и пёс, оттолкнув его, метнулся внутрь, как рыжая молния.
Они нашли её у порога спальни. Нина лежала на боку, бледная, с закрытыми глазами, с прилипшими ко лбу волосами.
– Нина… – прошептал Степан и упал рядом на колени. – Нинушка. Нина!
Она приоткрыла глаза. Губы шевельнулись.
– Банка… – прохрипела она. – На полке… чай…
– Какой чай?
– Индийский…
Он не понял, но бросился на кухню, сшиб стул, схватил с полки жестяную банку, сорвал крышку. Вместо чая на дно, шурша, посыпались серебряные блистеры. Степан замер на секунду, потом понял, что к чему. Поднёс к её губам таблетку, придержал голову, дал воды. Потом, не зная, что ещё делать, подхватил её на руки и понёс на кровать. Тридцать лет он не мог поднять жену. Даже на свадьбе, когда все кричали «на руки!», отмахнулся, смеялся: «Надорвусь!» А тут поднял, как пушинку. Чуть не заплакал от того, какая она легкая.
Михей, прибежавший следом на лай, в одних подштанниках и с ружьём (на всякий случай), был послан за фельдшерицей. Антонина Сергеевна жила через два дома. Она явилась в халате поверх ночной рубашки, с чемоданчиком, и, едва взглянув на Нину, начала командовать так, что даже Степан вытянулся по стойке «смирно».
Укол. Ещё укол. Давление. Снова давление. Минут сорок в комнате было слышно только скрип стула и тяжёлое дыхание пса, который не отходил от кровати ни на шаг и лежал, положив морду на одеяло, возле Нининой руки.
– Живая, – сказала наконец Антонина Сергеевна и устало опустилась на табурет. – Ещё полчаса, и всё. Это что за таблетки в чайной банке, а, Нина Павловна? Откуда?
Нина молчала, глядя в потолок.
– Полгода? – Антонина Сергеевна покачала головой. – Полгода ты молчала? Дура. Два слова скажу, и оба – дура.
К рассвету в доме стало тихо. Антонина Сергеевна ушла, наказав в понедельник везти Нину в район к кардиологу и «не давать ей геройствовать». Михей, получив от Степана такое «спасибо», что у деда встали торчком усы, отправился досыпать. Остались трое: Нина на кровати, Степан на табурете и пёс на половичке, на своём старом месте, будто никуда и не уходил.
За окном светлело. Первый петух на соседнем дворе прочистил горло и крикнул так, словно объявлял новую жизнь. Нина смотрела в потолок, где за три дня прибавилось одно пятно, на память о третьем тазе. Степан сидел, согнувшись, и мял в руках кепку так, будто хотел выжать из неё воду.
– Ты бы сапоги снял, – сказала Нина. Голос был слабый, но прежний. – Наследил.
Степан посмотрел на свои сапоги, облепленные землёй, потом на пол, который она позавчера драила хлоркой, и губы у него дёрнулись, не то улыбнулся, не то собрался заплакать.
– Сейчас, – сказал он.
Снял, поставил у порога, вернулся на табурет в носках.
– Дурак ты, Степан, – сказала она.
– Знаю.
– Деньги отдал, не сказав. Три года копили.
– Виноват, Нин. Побоялся. Ты бы не дала.
– Не дала бы.
– Вот и побоялся. – Он развёл руками. – Генка пришёл ночью, чуть не на коленях. Трое детей, трактор встал, сезон горит. Брат же. Я хотел сказать, да язык не повернулся. Не умею я с тобой разговаривать так, чтобы ты не заорала.
– Я не ору! – возмутилась Нина.
Пёс на половичке приоткрыл один глаз.
– Повышаю голос, – смягчилась она. – Для порядка.
– Для порядка, – согласился Степан.
Помолчали. Потом он сказал в пол:
– Крышу я перекрою сам. Подработаю, у Михея доски в долг возьму. К зиме обязательно.
– Крыша подождёт, – сказала Нина.
– Что?
– Подождёт, говорю. Тазов у нас хватает. – Она отвернулась к стене и добавила тише: – Я тебе должна сказать, Степан. Про таблетки.
Он не шелохнулся.
– С зимы это. По ночам. Сердце. Я думала, пройдёт. Ни фельдшерице не говорила, ни тебе. Ты ж начнёшь вокруг ходить на цыпочках, как вокруг больной, воду таскать… А я не больная. Мне нельзя болеть, кто всё держит?
– Ты, – сказал он. – Ты и держишь. Только, Нин, ты ж не железная.
– Железная! – вырвалось у неё по привычке. И вдруг она рассмеялась, коротко, хрипло, сквозь подступившие слёзы. – Ржавая. Скрипучая. Видал, как меня на пол свалило?
– Видал. – Голос у него сорвался. – Я ведь догадывался, Нина. Не про таблетки, а что неладно. Ты по ночам воздух ртом хватала. Думал, спросить надо, а потом думал: спрошу, зубы покажешь. Побоялся.
– Ты боялся спросить, я боялась сказать, – медленно проговорила Нина. – Тридцать лет мы друг друга боимся, Степан. Как два дурака. А он, – она кивнула на пса, – не боялся. Лезет, скулит, будит…
– Он тебя любит, – просто сказал Степан.
– Он меня, поди, и вовсе не любит. Я его половником…
– Любит.
Нина посмотрела на Бродягу. Тот лежал, положив морду на лапы, и смотрел на неё мутным глазом. В этом взгляде не было ни обиды, ни упрёка, только тихое, терпеливое: «Ну что, поняла наконец?»
Она протянула руку и положила ладонь ему между ушей. Шерсть была грубая, тёплая, пахла дорогой и дымом. Пёс вздохнул длинно, по-человечьи, и прикрыл глаза.
– Я ведь тогда сказала: «Собаку свою забирай».
– Сказала.
– Дура была.
– Не дура. Рассердилась.
– Дура, – твёрдо повторила Нина. – Он не твоя собака, Степан. Он наша. – Помолчала. – Моя, если честно. Давно моя. Только я не говорила.
Степан закрыл лицо ладонью. Нина смотрела на его седой затылоки ей было так жалко его, и себя, и этих трёх дней, и тридцати лет на цыпочках, что она сказала сердито, чтобы не расплакаться:
– Чего как маленький? Поставь чайник. И чемодан с пилорамы принеси. Рубахи небось мятые, я их как попало кидала.
– Я принесу, – шмыгнул Степан. – Нин, прости меня.
– И ты меня. Иди.
Он вышел, и в сенях громко, в голос, высморкался, и Нина, лёжа, улыбалась в потолок.
Через час, когда деревня проснулась, у калитки стояли трое: Люба с пирогом, Михей с коричневым чемоданом и Генка, мрачный, как туча, с толстым конвертом в руках.
– Нин, – сказал он, не поднимая глаз. – Тут часть. Остальное к ноябрю, как обещал. Если надо, Верку пришлю, ухаживать…
– Верку не надо, – донеслось из открытого окна. – Деньги Степану отдай. И заходи, чаю выпей.
Люба наклонилась к подоконнику и шепнула:
– Ни слова. Я ни слова не говорю. Я пирог принесла.
– Вот и молчи.
– А я и молчу.
Чемодан внесли в дом и поставили в углу спальни. Степан разобрал его сам, развесил рубахи, и Нина, лёжа, командовала: «Не туда! Левее! Свитер на полку, а не на стул!» И это было так привычно, что у обоих отлегло.
Крышу перекрыли в октябре. Генка пригнал двух кровельщиков и сам лазил по стропилам, красный от натуги и стыда, а Степан внизу подавал железо. Хватило и на дом, и на сарай. Нина ходила по врачам, ворча, но ходила, и таблетки пила не из чайной банки, а из обычной коробки на столе, при всех. Для Бродяги купили настоящий матрасик, толстый, с клетчатым чехлом, и положили у кровати, на Нинину сторону.
Ночью, когда дом затихал, она слышала по половицам: цок, цок-цок, цок. Пёс обходил хозяйство: проверял двери, окна, углы. Потом возвращался, укладывался у кровати с долгим вздохом, и в комнате делалось спокойно, как в церкви.
– Остриги ты ему наконец когти, – сказала она однажды Степану. И тут же: – Нет. Не надо. Пусть цокает.
И спала крепко, как не спала много месяцев, потому что в доме, где цокают собачьи когти, ночью не бывает по-настоящему тихо и никогда не бывает по-настоящему одиноко.
Спасибо, друзья, за то, что читаете, за лайки и комментарии!











