Коробку с котом Илья обнаружил только через 3 часа: и не поверил глазам, когда открыл

В Заречье у нас говорят: хочешь узнать человека, посмотри, как он с соседом по меже живёт. С женой можно и притворяться, с начальством тоже, а вот с соседом не выйдет. Сосед тебя каждый день видит, и не в праздничной рубахе, а какой ты есть, в рваных калошах, с похмелья, злой или радостный.

Илья Рябов, тридцати восьми лет от роду, механик при бывшей МТС, а теперь при частной конторе, которую мужики по привычке звали по-старому, с соседом не жил. Он с ним не разговаривал.

Семь лет, с того самого лета, когда плетень между двумя огородами вдруг оказался на полметра не там, где стоял прежде. Кто его двигал, Илья или Игнат Петрович Саушкин, никто толком не знал. Сам Илья был уверен, что Игнат. Игнат, наверное, был уверен, что Илья. А плетень стоял и молчал, как свидетель, которого ни о чём не спросили.

Игнат Петрович был старик сухой, прямой и колючий. Семьдесят шесть ему стукнуло в марте, а он всё ходил как на смотру, выставив вперёд острый подбородок, и здоровался со всеми кивком, не снимая шапки. Жил один. Жена Нина померла лет двадцать назад, дочь уехала в Новосибирск и писала раз в год к Новому году.

Держал он пасеку на двенадцать ульев, огород с образцовыми грядками, как по линейке, и огромного чёрно-белого кота по имени Мироныч. Кот был такой важный, что бабы в деревне здоровались с ним первыми.

Жил Илья с матерью, Анфисой Тихоновной, в добротном родительском доме, где потолки ещё помнили отцовские руки. Отец, Макар Рябов, утонул на сплаве, когда Илье было девять.

А в то воскресенье, о котором речь, матери дома не было. Она уехала к сестре в райцентр помогать с капустой. Илья остался один, и в пять утра, по августовской серой прохладе, пошёл с удочками на Сомово озеро, где у него было своё заветное место под старой ивой.

Ничего он в то утро не знал. Не знал, что в семь часов Игнат Петрович, прямой, как жердь, пройдёт мимо его окон. Не знал, что в руках у старика будет картонная коробка из-под сапог, перевязанная бечёвкой. Не знал, что день этот переломит его жизнь, как сухую ветку.

Клёв в то утро был славный. К девяти часам в ведре у Ильи плескалось десятка полтора окуней, три щуки-травянки и один лещ, пузатый, как купчиха. Илья посидел ещё полчасика, посмотрел на тихую воду, на туман, уползавший в камыши, и подумал: «Хорошо». Просто «хорошо», без всяких мыслей. Так редко бывает у взрослого человека, что потом такие минуты запоминаются навсегда.

Домой он вернулся около десяти. Солнце уже поднялось, роса сошла, над деревней стоял запах дыма и свежескошенной травы. Калитку Илья открыл ногой, потому что руки были заняты ведром и удилищами. Во дворе его встретил пёс Дозор, дворняга на трёх приличных лапах и одной кривой, и по привычке облизал ему сапоги.

В сенях на лавке стояла коробка.

Коробку с котом Илья обнаружил только через 3 часа: и не поверил глазам, когда открыл

Илья остановился и посмотрел на неё без особого интереса. Коробка как коробка: картонная, обычная, из-под мужских сапог сорок третьего размера, перевязанная крест-накрест бельевой верёвкой. Сверху, у края, он заметил несколько маленьких дырочек, но не придал им значения. Подумал: мать. Анфиса Тихоновна вечно присылала что-нибудь с оказией. То рассаду пересылала с шофёром автолавки, то банки с вареньем, то яйца. «Наверняка, – подумал Илья, – это тётка Зина прислала рассады: перец или помидоры. Или лук-севок, а то и вовсе семена».

Он поставил ведро на пол, сел на лавку рядом с коробкой и стянул сапоги. Потом, не зная зачем, подвинул коробку на край, чтобы не мешала, и пошёл чистить рыбу.

День у него завертелся, как всегда бывает в воскресенье. Рыбу почистил и посолил, часть оставил на уху. Протопил баню, потому что в субботу не успел. Нарубил дров, подправил крыльцо, которое давно скрипело. Потом сходил к колодцу, полил огурцы и, напевая под нос что-то из старого, застрял на огороде возле грядки с укропом.

О коробке он не вспомнил ни разу.

А надо сказать, человек он был не рассеянный. Наоборот, аккуратный до занудства, у него даже гвозди в мастерской лежали по размерам. Но в тот день голова его была занята другим: он думал о матери, о том, что она слишком долго гостит у сестры, и о том, что в понедельник придётся ехать в район за запчастями. И коробка, поставленная на лавку тихой рукой, как-то выпала из его мыслей, словно её и не было.

Около часу дня, когда уха уже булькала в чугунке, а Илья сидел на крыльце и резал хлеб, он вдруг услышал странный звук. Тихий, жалобный, протяжный, будто кто-то в доме скрипнул половицей. Он прислушался. Звук повторился. Не скрип. Скорее хриплое, надтреснутое, усталое мяуканье.

Илья замер с ножом в руке.

Сначала он подумал: кошка Дозорова, соседская. Потом: котёнок забрёл. Потом, и от этой мысли у него неприятно похолодело в животе, он посмотрел в сторону сеней, и в сознании его, как в тёмной воде, медленно проступила картина: коробка на лавке. Дырочки сверху. Верёвка крест-накрест.

– Господи, – сказал он вслух.

Он вскочил так резко, что хлеб со стола посыпался на землю, и бросился в сени. Коробка стояла там же, где он её оставил. Теперь он ясно слышал, что мяуканье идёт именно оттуда, слабое, прерывистое, будто у кого-то силы уже на исходе.

– Тихо, тихо, тихо, – приговаривал Илья, срывая верёвку. Пальцы не слушались, узел затянулся намертво, и пришлось схватить нож. – Потерпи. Сейчас.

Он вспомнил, что стоял август, жара до тридцати, что коробка пролежала в сенях три часа, пусть и в тени, и что в ней просидело живое существо, а он спокойно ловил рыбу, топил баню и пел песни. От стыда у него загорелись уши.

Верёвка упала. Он поднял крышку.

И не поверил глазам.

В коробке, свернувшись на подстилке из старой клетчатой рубахи, лежал кот. Огромный, чёрно-белый, с белой манишкой и белыми носками на лапах. Один глаз у него был зелёный, ясный, а другой подёрнут молочным бельмом. Илья видел этого кота тысячу раз, каждый день, на заборе, на крыше сарая, на крыльце соседского дома. Это был Мироныч. Мироныч Игната Саушкина, самого вредного человека в Заречье.

Кот поднял голову, посмотрел на Илью единственным зрячим глазом и издал тихий, сиплый, укоризненный звук. В нём было всё: и «где тебя носило?», и «я думал, ты не придёшь», и «ну наконец-то».

– Мироныч, – прошептал Илья. – Ты как здесь?

Кот не ответил. Но дышал ровно, жив был и даже, судя по всему, не очень пострадал. Видно, Игнат Петрович, человек основательный, продумал и дырки для воздуха, и подстилку, и воду: в углу коробки стояла жестяная крышка от банки, в которой плескалось немного воды. Правда, воды оставалось на донышке.

Илья подхватил кота на руки, а тот, тяжёлый, как пудовая гиря, сразу обмяк и положил голову ему на плечо. Не зарычал, не вырвался. Как будто так и надо.

И тогда Илья увидел, что на дне коробки, под тем местом, где лежал кот, что-то есть.

Он посадил Мироныча на лавку, и тот сразу принялся умываться с таким достоинством, словно ничего особенного не случилось. Потом Илья заглянул в коробку.

На дне, аккуратно завёрнутая в чистую белую тряпицу, лежала деревянная лошадка.

Илья протянул руку и взял её двумя пальцами, как берут что-то хрупкое. Лошадка была небольшая, с ладонь, вырезанная из липы, с гривой, прорезанной тонкими насечками, с глазами-точками, с хвостом, чуть отставленным в сторону, как будто она бежала. Дерево почернело от времени, в нескольких местах стёрлось от чьих-то рук, но линии оставались точными и живыми. На левом боку, у самого основания задней ноги, была врезана буква «И» и две цифры: «87».

У Ильи остановилось дыхание.

Этой лошадки он не видел тридцать один год. Ему было семь лет, когда отец подарил её на день рождения. Подарил и сказал: «Это тебе, Илюшка, конь. Береги его, он не простой. Он всегда домой дорогу найдёт». Илья таскал его всюду: в кармане, под подушкой, на рыбалку.

А в девяносто третьем, в тот самый год, когда отец утонул, лошадка пропала. Просто исчезла. Илья искал её неделями, перерыл весь дом, весь двор, весь огород. Мать только качала головой и говорила: «Найдётся. Вещи, они такие, прячутся, а потом сами выходят». Не нашлась. Илья вырос, перестал вспоминать. Только иногда, вот в такие минуты, как сегодня, с усилием вытаскивал из памяти тёплое липовое тельце на ладони.

А теперь он держал её в руках. Сухую, лёгкую, живую.

Под тряпицей лежал сложенный вчетверо тетрадный лист в клеточку, исписанный мелким, ровным, чуть угловатым почерком. И рядом ключ, большой, старый, на верёвочке.

Илья опустился на лавку. Мироныч, закончив туалет, подошёл и без церемоний улёгся ему на колени, как на собственную постель. Так они и сидели: человек, кот, лошадка в руке и белый лист на коленях.

Он развернул письмо и стал читать.

«Илья. Пишу тебе, потому что говорить не умею, а молчать больше нельзя. Прочти до конца, не бросай на половине, как ты привык.

Утром в шесть часов у меня прихватило сердце так, что я думал, всё. Отлежался. Но понял: пора. Фельдшерица Тоня давно мне говорила: езжай в район, на обследование. А я отмахивался. Сегодня позвонил ей сам. Она обещала скорую прислать к одиннадцати. Может, вернусь. Может, нет. Если нет, то вот тебе мои распоряжения.

Первое. Кота Мироныча возьми себе. У меня никого нет, у тебя есть дом и руки. Он старый, четырнадцать лет, глаз один у него от драки с соседским кобелём ещё в две тысячи десятом. Ест он всё, но кашу любит манную, и чтоб без комков. Вода пусть всегда стоит чистая, он капризный. Спит, где захочет, не гони. Если уйдёт на день-два, не беспокойся, вернётся.

Второе. Лошадка. Это твоя. Отец твой вырезал её тебе на день рождения в восемьдесят седьмом, я помню, он в моей мастерской сидел три вечера, я ему резец наточил. Ты её потом забыл у меня в мастерской, ты тогда крутился под ногами, отцу помогал. А потом отца не стало. И я не отдал. Не смог.

Вот этого я тебе объяснить не сумею. Скажу как есть. Мы с Макаром были на плоту в тот день вдвоём. Я старше его на семь лет, я обязан был смотреть. Бревно ударило его в спину на пороге у Грачёвой мельницы. Я его вытаскивал, но не вытащил. Не хватило мне сил, Илья. Не хватило. С тех пор я живу, а его нет, и каждый божий день я это помню.

Когда твоя мать с тобой уехала на два года в город, лошадка у меня на полке стояла. Когда вернулись, я хотел отдать, но не мог тебе в глаза посмотреть. Ты вырос, стал на него похож, особенно когда хмуришься. А я стыдился. Не за то, что не спас. За то, что остался жив, а он нет. Дурак я старый. Нашёл себе ношу и тащил её тридцать лет, как мешок с камнями.

Третье. Про плетень. Это я его подвинул, в тот год, на полметра. Не потому, что земли жалко. А потому что ты, Илья, подошёл к плетню тогда, помнишь, в июне, и сказал: «Здравствуйте, Игнат Петрович», а я ответить не мог, потому что у меня в горле ком стоял. Ты на отца был так похож, что у меня сердце остановилось. Я тогда подумал: вот сейчас он спросит про лошадку. И испугался. И сделал глупость: передвинул плетень, чтобы повод для ссоры был. Чтобы потом не говорить с тобой. Трус я. Прости.

Ключ от мастерской возьми. Там инструменты Макара, он мне оставил на сохранение, я их берёг. Они твои.

Не серчай на старика. Игнат Саушкин».

Илья дочитал и долго не поднимал головы. Руки у него дрожали. Бумага шуршала. На последнем слове расплылась чернильная клякса, и он вдруг понял, что это не клякса, а след от слезы. Чужой слезы, давно высохшей.

А потом он вскочил.

Мироныч мягко шлёпнулся на пол и недовольно мяукнул. Илья не слышал. Он вылетел из сеней на крыльцо, со двора на улицу и понёсся к соседскому дому, на ходу сунув лошадку за пазуху.

Дом Игната Петровича стоял через плетень, тот самый, старый, чуть кривой. Калитка была заперта на щеколду. Окна занавешены. На крыльце не стояло привычных стоптанных валенок, которые старик носил круглый год, хоть в июль, хоть в январь. Ульи на задах притихли. Тишина висела над двором такая, что стало страшно.

– Игнат Петрович! – закричал Илья, перегнувшись через плетень. – Игнат Петрович, вы дома?

Никто не отозвался. Только Дозор тихонько заскулил у него за спиной, будто тоже понял, что случилось что-то невозвратное.

– Увезли его, Илюша.

Илья обернулся. У калитки стояла Валентина Горбачёва, соседка слева, баба лет шестидесяти, дородная, хлопотливая, всегда в курсе всех дел. В руках у неё было ведро с яблоками. Лицо у неё было заплаканное, и она утирала глаза уголком платка.

– Когда? – выдохнул Илья.

– Да вот в одиннадцатом часу. Скорая приехала, Тоня с ней вместе. Игнатий-то стоял на крыльце, как штык, в пиджаке, при орденах. Ты представляешь? Надел свой пиджак с медалями, трудовые у него, за пасеку. Стоит прямой, как на параде, и говорит Тоне: «Я готов». А сам весь серый, как зола. Его под руки в машину сажали, он упирался: «Сам». Сам и влез.

– А коробка? – спросил Илья. – Он ничего не говорил про коробку?

– Какую коробку?

– С котом.

Валентина вздохнула и закачала головой.

– Видела я, как он в семь утра с коробкой по улице шёл. Думала, кота в ветеринарку несёт.

Илья стоял, слушал и чувствовал, как внутри поднимается тяжёлая горячая волна. Это была не злость, не обида. Скорее раскаяние, густое, как смола. Он семь лет смотрел через этот плетень на старика, как на врага. Семь лет считал его склочником и жадиной. А тот, оказывается, носил в себе тридцать лет такую боль, что ему стыдно было Илье в глаза посмотреть.

– Куда повезли? – спросил он глухо.

– В райцентр. В больницу. Тоня сказала, в кардиологию.

Илья кивнул и побежал домой, к мотоциклу.

Мотоцикл у Ильи был старенький, «Урал» с коляской, который он сам перебрал до последнего винтика и который заводился с полоборота.

В больнице пахло хлоркой и вареной капустой. Дежурная медсестра, молодая, с усталым лицом, сначала не хотела пускать, но Илья, который вообще-то был человек не из речистых, сказал такое, что она замолчала, махнула рукой и только велела:

– Только недолго.

Игнат Петрович лежал в палате на втором этаже, у окна, на узкой койке с белым металлическим изголовьем. К руке была подведена капельница. Лицо у него в больничном освещении казалось совсем маленьким, прозрачным, как свечной воск. Орденов на нём больше не было, они лежали на тумбочке, рядом со стаканом и очками. Глаза были закрыты.

Илья остановился на пороге. Он вдруг понял, что не знает, что говорить.

Старик открыл глаза. Помедлил, словно привыкая к свету, потом повернул голову и увидел.

– Ну, – сказал он слабо, хрипловато. – Кота нашёл?

– Нашёл, – ответил Илья.

– Через сколько?

– Через три часа.

– Живой?

– Живой.

Сидели они долго. Илья пристроился на шатком табурете у кровати. Свет в палате стал золотым и тёплым, на подоконнике бился шмель.

Поначалу они молчали. Потом Илья достал из-за пазухи лошадку и положил на тумбочку, рядом с орденами.

– Спасибо, – сказал он. – За неё.

– Не мне, – прошептал Игнат Петрович. – Отцу твоему. Он тебе её сделал. Я только хранил.

– Тридцать лет хранили.

– Тридцать один.

Илья помолчал.

– Игнат Петрович, – произнёс он наконец, и слова давались ему тяжело. – Про Грачёву мельницу. Я знаю, как там было. Мне мать рассказывала. Она сказала, вы его на себе вплавь тащили, пока сил хватило. Она мне в семнадцать лет рассказала, когда я спросил. Говорила: «Если бы не Игнат, мы бы и тела не нашли».

Старик открыл глаза и повернул к нему лицо. В его взгляде была такая невыразимая смесь недоверия и надежды, что Илье стало жаль его до боли в горле.

– Мать так сказала?

– Так.

– Не винит?

– Ни разу не винила. Я тоже. Вы тридцать лет себя винили, а мы вас… – Илья осёкся. – Мы бы к вам пришли, да плетень всё мешал.

Игнат Петрович коротко, сипло рассмеялся, и смех перешёл в кашель. Илья испугался, привстал, но тот отмахнулся:

– Ничего. Живой. Смешно мне. Плетень мешал, говоришь. Дурак я, а ты тоже хорош. Могли сто раз поговорить. Столько лет потеряли.

– Не все, – сказал Илья. – Ещё остались.

– Остались ли, – вздохнул старик. – Врач сказал, шунтирование надо. Операция сложная, а мне семьдесят шесть. Шансов, говорит, шестьдесят на сорок.

– Это в вашу пользу.

– Это, сынок, как посмотреть.

– Вот и посмотрите, как надо, – сказал Илья. – Потому что вам возвращаться придётся. Кот ваш у меня жить не умеет. Он каши ждёт, манной, без комков, а я такую варить не научился. Мать приедет, она тоже ждать будет. И плетень, между прочим, обратно двигать надо. Один я не справлюсь.

Игнат Петрович долго смотрел на него. Потом протянул руку, сухую, лёгкую, как птичья лапка, и накрыл ею Ильину ладонь. Рука была тёплая.

– Хорошо, – сказал он. – Договорились. Двигать будем вдвоём.

Операция состоялась на третий день и длилась четыре с половиной часа.

К этому времени приехала мать, Анфиса Тихоновна. Узнала от Валентины, бросила капусту и примчалась на попутке, в чём была. Вошла в коридор, увидела сына и сказала только:

– Рассказывай.

Илья рассказал. Всё. Про коробку, про письмо, про лошадку, про плетень. Мать слушала, не перебивая, сидя на краю скамейки, сложив руки на коленях, и лицо её менялось: сначала удивление, потом недоверие, потом такая глубокая скорбная нежность, что Илья отвёл глаза.

– Ах, Игнат, Игнат, – сказала она, когда он закончил. – Что ж ты, старый, столько лет в себе носил? Я ж ему тогда, в девяносто третьем, сказала: «Спасибо, что пытался». А он, видно, не услышал. Или услышал, да не поверил.

– Мам, – спросил Илья. – А ты знала про лошадку?

– Знала, – призналась мать. – Видела у него на полке, когда мы вернулись. Хотела спросить, да подумала: раз не отдаёт, значит, нужна ему. Пусть стоит, как память. Я ведь тоже, Илюша, за Макара тридцать лет держалась. Так что не мне его судить.

Ближе к вечеру из операционной вышел хирург, высокий лысоватый мужчина с уставшими глазами. Он снял маску, посмотрел на Илью и мать и сказал:

– Ну что, родственники. Живой ваш дед. Крепкий мужик, сердце отличное для его лет. Через неделю будет бегать.

Мать охнула и перекрестилась. Илья сглотнул.

Выписали Игната Петровича в начале сентября, когда в Заречье уже пахло антоновкой и дымом, а берёзы у околицы только-только начинали желтеть с краёв.

Привёз его Илья на своём «Урале», в коляске, с подушкой под спиной, укрыв стареньким пледом. Старик сперва отнекивался, ворчал, что не барин, но, усаженный, затих и всю дорогу смотрел по сторонам, как человек, который долго был в отлучке и теперь заново узнаёт родные места.

У дома Саушкина их ждали. Анфиса Тихоновна напекла пирогов, Валентина Горбачёва принесла ведро яблок, дед Макеич с соседней улицы пришёл с гармонью, хотя в обычное время его без повода не заставить было играть.

Игнат Петрович вылез из коляски сам, медленно, держась за борт. Выпрямился. Оглядел двор, ульи на задах, свои идеальные грядки. И увидел плетень.

Плетень был передвинут. Утром Илья с Макеичем и двумя соседскими парнями поставили его на прежнее место, туда, где он стоял в те времена, когда Макар Рябов и Игнат Саушкин были молоды и пили чай на одной завалинке. Кроме того, Илья расчистил заросшую смородиной полосу, поправил столбы и подвязал свисающие ветки. Теперь граница между двумя огородами была прямая и аккуратная, и казалось, что она тут стояла всегда.

– Это… – Игнат Петрович запнулся. – Это как же?

– Двигали, как договаривались, – сказал Илья. – Вам пока нельзя тяжёлое, так я без вас.

Старик подошёл к плетню, положил ладонь на тёплое от солнца дерево и долго стоял, не говоря ни слова. Потом достал из кармана платок, вытер глаза и сказал деревянным голосом:

– Криво, однако.

– Где криво? – обиделся Илья.

– Вон, левый конец. На полвершка завалился. Переделывать надо.

– Игнат Петрович!

– Шучу, – сказал старик и вдруг улыбнулся. Улыбка у него вышла кривая, неумелая, будто мышцы лица давно забыли, как это делается. – Хорошо поставил. Макар бы одобрил.

Он повернулся, и Илья увидел, что лицо у него мокрое, но светлое, совсем не колючее.

А вечером все сидели за большим столом на Рябовом дворе, под яблоней, как сидят в деревне в большие праздники.

Осень в тот год стояла долгая, тёплая, с густым сладким воздухом и паутиной на заборах. Игнат Петрович поправлялся, ходил по двору, хотя врач настрого запретил тяжести, и ворчал на Илью, который то и дело отбирал у него вёдра и лопаты.

Потом они привыкли друг к другу, как привыкают люди, которым пришлось пережить что-то вместе, и стали каждый вечер пить чай на завалинке, у разобранного теперь, перенесённого плетня. Точнее, плетень Илья не разобрал, а перекроил: сделал в нём калитку, широкую, на кованых петлях, и она всегда была открыта.

Мироныч поселился на два дома. Утром он завтракал у Игната Петровича, днём спал на крыльце у Рябовых, вечером приходил к обоим по очереди за добавкой и вообще вёл себя как существо, которое всё понимает, но не считает нужным объясняться. Анфиса Тихоновна варила ему манную кашу без комков и считала это делом чести.

Как-то в октябре, когда яблоки уже собрали, а в воздухе запахло первым холодом, Игнат Петрович пригласил Илью в свою мастерскую. Тот самый ключ, из коробки, Илья давно держал на связке, но открывал замок впервые.

В мастерской пахло деревом и стружкой, как пахнет только в местах, где долго и хорошо работали. На стенах висели рубанки, стамески, пилы. У окна стоял верстак, широкий, со следами сотен вечеров. А на нижней полке, в аккуратно сложенном холщовом мешке, лежали отцовские инструменты. Набор резцов в кожаном футляре. Складной нож с костяной рукояткой. Маленький молоточек. И тетрадь, в которую Макар зарисовывал узоры.

– Мне Нина говорила, – сказал Игнат Петрович, – что у него руки были золотые. Я в ту пору считал, что просто дерево лёгкое попалось. А потом смотрю, он деревяшку возьмёт, повертит, и из неё живое лезет. Вот ты ведь тоже, говорят, умеешь.

– Руки у меня железные, – усмехнулся Илья. – По железу.

– А по дереву научишься. Я покажу. Времени теперь много. Врач сказал, живи как хочешь, только без нервов.

Илья взял складной нож, повертел в руках. Рукоятка легла в ладонь, будто для него сделанная.

– Давайте, – сказал он тихо. – Покажите.

Игнат Петрович достал из-под верстака чурбачок липы, ровный, чистый, пахнущий мёдом.

– Начнём с лошадки, – сказал он. – Для будущего внука. Если, конечно, у тебя таковой появится.

– Игнат Петрович!

– Я так, на всякий случай, – невозмутимо ответил старик и подмигнул единственным кошачьим манером.

Мироныч, лежавший на подоконнике, поднял голову, зевнул, показав розовый язык, и положил её обратно на лапы.

Зимой, в самые крещенские морозы, к Илье приехала Лена, учительница из соседней школы. Приехала вроде бы по делу. Задержалась. Потом приехала снова. А весной, когда на огородах зазеленела первая трава, у Ильи с Леной уже шёл разговор о свадьбе.

Игнат Петрович на свадьбу пришёл в пиджаке с орденами, с корзиной мёда и с котом на плече. Мироныч не пожелал оставаться дома и всю церковную службу просидел у старика на руках, не издав ни звука. Священник, отец Георгий, смотрел на него с подозрением, но выгнать не решился.

А ещё через год, в апреле, у Ильи и Лены родился сын. Назвали его Макаром.

Когда мальчику исполнился месяц, Игнат Петрович пришёл к ним с маленьким свёртком. Развернул тряпицу. Внутри лежала крохотная деревянная лошадка, вырезанная из липы, с тонкой гривой, глазами-точками и хвостом, чуть отставленным в сторону. На левом боку, у основания задней ноги, виднелись две цифры и буква: «М» и «23».

– Сам вырезал, – сказал старик. – Первый раз за двадцать лет. Руки дрожат, видишь, не так чисто, как у отца твоего. Но от души.

Над Заречьем медленно плыла весенняя ночь. Где-то за рекой пропели первые петухи, в хлеву вздохнула корова, в доме тихо засопел во сне маленький Макар. Старый плетень с распахнутой калиткой стоял на своём месте, как давно прочитанная, наконец понятая книга.

Источник

Оцініть цю статтю
( Пока оценок нет )
Поділитися з друзями
Журнал ГЛАМУРНО
Добавить комментарий