В Заозёрье пожары случались редко, и оттого каждый запоминался надолго, как большая свадьба или первый снег на Покров. Люди там жили прочно, по-дедовски: печи клали сами, проводку не меняли с тех пор, как её провели, и считали, что раз до сих пор не загорелось, то и дальше Бог милует. Бог миловал, миловал, а в ночь на двенадцатое сентября взял, да и не помиловал.
Загорелось в доме Анфисы Прокопьевны Гусевой, на самом краю улицы, где огороды сбегают к озеру, а за озером, километрах в двух, чернеет ельник. Анфисе шёл семьдесят девятый год. Мужа, Ивана Кузьмича, она схоронила одиннадцать лет назад, сын жил в Мурманске и звонил по праздникам, а хозяйство держала сама: огород, курочек, козу Зорьку да кошку Мусю, трёхцветную, пёструю, словно ситцевая заплатка на бабушкином фартуке.
Было около трёх часов ночи. Анфиса спала крепко, как спят старые люди перед рассветом, когда тело отдыхает, а душа ещё бродит где-то по давним дорогам. И вдруг на грудь ей что-то тяжело упало. Что-то живое, когтистое, орущее диким, нутряным голосом, какого она за всю жизнь от своей тихой Муськи не слыхивала. Анфиса раскрыла глаза, замахала руками и ничего не поняла. В избе было темно и душно, горло першило, а в щели под дверью сеней багрово ходили отсветы.
– Господи Иисусе, – сказала она вслух. – Горим.
Кошка рвалась с груди на пол, на ходу царапая одеяло, кричала и оглядывалась. Анфиса, как была, в одной сорочке, соскочила с кровати, схватила со стула платок, который успел ей попасть под руку, и по стеночке, на ощупь, не видя ни зги из-за дыма, добралась до двери. Дверь в сени уже была горячая. Тогда она, сама не понимая как, выбила окошко в горнице табуреткой, переломилась и вывалилась на мокрую от росы траву.
Там её и нашла соседка Лидка Баранова, прибежавшая на крик. Лидка потом рассказывала всем, что Анфиса лежала в траве, с обожжёнными руками, чёрная от копоти, и всё твердила одно:
– Муську… Муську-то не забыли? Она меня разбудила. Она меня и разбудила…
Дом занялся так, как бывает, когда в нём сухое дерево стоит шестьдесят лет: вспыхнул разом, до самой крыши. Огонь выл, ревел, плевался искрами на соседние огороды, мужики с вёдрами и баграми поливали забор Лидки, чтобы не перекинулось, а пожарная машина из райцентра пришла только через сорок минут, когда от избы остались стены в огне да печная труба, горящая, как факел.
Анфису увезли на «скорой» в районную больницу. Руки, дым в лёгких, давление. А она, уезжая, всё высовывалась из машины, оглядываясь на пылающую избу, и повторяла:
– Мусю найдите. Христом Богом прошу, Лидушка, найдите Мусю.
Лидка обещала. Только в ту ночь никто не видел, куда делась кошка.
Рассвело в тот день поздно, с туманом.
Дома не было. Вернее, было то, что дома остаётся после пожара: чёрный остов, обугленные балки, похожие на рёбра огромного зверя, провалившаяся крыша, груда золы, в которой дымились ещё последние уголья. Посреди всего этого, нетронутая и странно величественная, стояла русская печь с трубой. Стояла, как памятник. Печи, они ведь живучие.
А у подножия печи, на уцелевшем краешке каменного порога, сидела кошка.
Лидка Баранова увидела её, когда вышла с утра покормить кур. Сначала подумала – привиделось. Потом присмотрелась и охнула. Кошка сидела на пороге в той самой позе, в какой сидят на крыльце, ожидая хозяйку из магазина: прямо, торжественно, подобрав под себя лапы. Шерсть на ней была в саже и подпалинах, усы скрутились и обгорели, левое ухо дрожало, но она сидела и смотрела не на людей, а вниз, в чёрную яму, где когда-то была кухня.
– Муська! – позвала Лидка. – Мусенька, иди сюда, моя хорошая. На-ка вот, возьми.
Она протянула кусок колбасы. Кошка скосила на неё жёлтый глаз, и глаз этот был такой, что Лидка невольно отдёрнула руку: не ласковый, не жалобный – деловой, суровый. Как у человека, которому ты помешал в важную минуту. Колбасу кошка понюхала, а есть не стала. Отвернулась и опять уставилась в яму.
– Горюет, – сказала Лидка потом мужикам. – Хозяйку ждёт. Ты глянь, что делается: сидит, как приклеенная.
– Дура животина, – отозвался дядя Михалыч, тракторист, сморкаясь в платок. – Надо её в мешок да к тебе в избу. Замёрзнет ведь.
Попробовали. Михалыч пришёл с мешком, пошёл мягко, по-хорошему: «киса-киса». Кошка, не шевелясь, дождалась, пока он подойдёт на три шага, и тут издала звук. Не шипение, не фырканье, а низкое, хриплое, угрожающее рычание, какого от кошки никто не слыхал, и в этом рычании была такая сила, что тракторист, мужик в сто килограммов, попятился.
– Тьфу ты, – сказал он, оглядываясь. – Бешеная, что ли?
– Какая бешеная, – вступилась Лидка. – Мы её с котёнка знаем. Это она с горя.
К вечеру на пепелище сошлись чуть ли не все Заозёрье. Стояли с краю, не подходя, вздыхали, кто-то принёс миску с молоком и поставил на землю в десяти шагах. Кошка не притронулась. Так и просидела всю первую ночь, а ночь была холодная, с изморозью, и утром на чёрной её шерсти лежали белые крупинки инея.
На второй день пошёл дождь. Не ливень, а мелкий, серый, нудный, какой в сентябре тянется неделями и вытягивает из людей последнюю бодрость. Он размочил золу, превратил пепелище в чёрное месиво, и стало видно, как уцелевшая печь, облитая водой, парит, точно после бани.
Кошка не ушла. Забралась чуть повыше, под нависший обгоревший косяк, где не капало, и сидела там, сжавшись, не сводя глаз с одной и той же точки. Люди приходили, глядели и уходили. Каждый приносил своё соображение.
– Мыши, – говорил один. – Там под полом мышей полно, чует.
– Да какие мыши, она сроду мышей не ловила, – говорил другой. – Её Анфиса сметаной кормила.
– Гляньте, не двигается. Три дня уже, никак, не ест. Помрёт.
– Помрёт, – соглашалась баба Нюра, согнутая от старости, как вопросительный знак. – Верность это. Кошки редко верные, а эта верная. Вся в хозяйку.
Лидка Баранова, не в силах смотреть, села вечером за телефон и написала в деревенский чат: «Люди добрые, у Анфисы Гусевой кошка у пожарища сидит, не уходит, не ест, в руки не даётся. Может, кто знает, как её взять?» Приложила снимок: мокрая, нахохленная, в пятнах сажи кошка на фоне чёрных руин. Потом, подумав, переслала то же самое в районную группу «Помощь животным», которую завела какая-то девушка из города.
Ответ пришёл через двадцать минут. «Здравствуйте. Мы из приюта «Ковчег». Завтра с утра будем у вас, ориентировочно к десяти. Не трогайте её и не пугайте. Ксения».
Лидка перекрестилась и всю ночь не спала, прислушиваясь к дождю. Пару раз она выходила на крыльцо и смотрела туда, на край улицы, где под чёрным косяком сидел маленький тёмный комок. Ей казалось, что кошка тоже не спит. Что все они, и люди, и это животное, ждут одного и того же утра.
Утром дождь кончился. Небо вымыло до белизны, над озером поднялся пар, а на траве лежали крупные холодные капли. К десяти часам к Лидкиному забору подъехала светлая «Газель» с наклейкой «Ковчег» на борту. Из неё вышли двое: молодая женщина лет тридцати с тугой русой косой и серьёзным лицом, в куртке с нашивкой, и рыжий парень в очках, лет двадцати пяти, с огромной сумкой через плечо.
– Ксения, – коротко представилась женщина, пожимая Лидке руку. – А это Лёша. Где она?
Лидка показала. Ксения постояла у забора минуту, ничего не говоря, смотрела. Лицо у неё менялось: сначала деловое, сосредоточенное, потом тихо-встревоженное.
– Лёш, – сказала она вполголоса. – Смотри, как сидит.
– Вижу, – отозвался парень.
Лидка переглянулась с Михалычем, стоявшим рядом. Оба ничего не поняли. Но Ксения уже достала из сумки ловушку-клетку, полотенце и банку сардин, и сказала:
– Нам надо подойти. Только очень медленно.
Прежде чем рассказывать дальше, надо вернуться назад и объяснить, откуда в жизни Анфисы Прокопьевны взялась эта кошка. Потому что без этого непонятно, почему та вела себя так, а не иначе.
Было это шесть лет назад, поздней осенью. Анфиса ехала на автобусе из райцентра с базара и на остановке «Развилка» увидела под скамейкой мокрый мешок. Мешок шевелился и пищал. Она сначала прошла мимо: мало ли что, мало ли чьё. Потом остановилась, постояла, вернулась, развязала.
В мешке, свернувшись в клубок, дрожал котёнок. Трёхцветный, величиной с кулак, с белой грудкой и рыжим пятном на лбу, и пискнул он так жалобно, что у Анфисы что-то повернулось в груди. Она сунула его за пазуху, под телогрейку, и всю дорогу домой чувствовала, как у неё у самого сердца колотится маленькое, быстрое сердечко.
– Ну, будешь Мусей, – сказала она вечером, поставив перед ним блюдце молока. – Живи.
Жила Муся у неё в избе, на печи, в тепле. Привыкла быстро. Была кошка умная, тихая, сдержанная; мышей не ловила, а вот хозяйку ловила глазами: куда та – туда и она. Анфиса стирала – Муся сидела на подоконнике. Анфиса пряла – Муся лежала на коленях. Анфиса по вечерам разговаривала вслух с покойным Иваном Кузьмичом, глядя на его фотографию на стене, а кошка слушала, склонив голову, и казалось, что понимает всё до слова.
– Ты мне, Мусенька, вместо человека, – говорила Анфиса. – Одна бы я тут с ума сошла.
В августе нынешнего года кошка вдруг изменилась. Располнела, стала ходить медленно, раздражаться, всё норовила забраться куда-то в тёмное. Анфиса думала – старость (хотя какая там старость, шесть лет), или болезнь. Отвела её к фельдшерице, та пощупала и сказала: «Да ты, Прокопьевна, бабушкой скоро станешь». Анфиса удивилась, потому что кошка из избы никуда не отлучалась, а кавалеров в избе не бывало. Но сроки подошли, и Муся пропала.
Три дня её не было. А потом появилась, худая, но спокойная, с каким-то новым светом в глазах. Анфиса ходила по избе, заглядывала на печь, под лавки, в чулан, куда кошка могла спрятать потомство. Ничего не нашла. «Съела она их, что ли? – думала она. – Или дохлых вынесла. Бывает».
На самом деле случилось другое. В кухне Анфисы, под самым столом, был люк в подпол, в старый каменный погреб, в котором когда-то хранили картошку, соленья и бочку с капустой. Погреб тот давно стоял полупустой, и люк, перекошенный от времени, не закрывался плотно. Туда-то Муся и протиснулась, в самый дальний угол, где стояла забытая куча старых тряпок, и там, в темноте и сухом тепле, родила пятерых котят.
Она никому не показала их. Выходила по ночам, подкрепиться, возвращалась и снова спускалась вниз. Анфиса ни о чём не догадывалась. Лишь иногда ей чудилось, что где-то под полом, в глубине, слышится тихий писк, но она списывала это на мышей.
К двенадцатому сентября котятам исполнилось недели три. Для котят это возраст, когда они ещё беспомощны, но уже начинают тянуться к свету.
Ксения подошла к пепелищу медленно, без резких движений, согнув колени и опустив взгляд. Так подходят к дикому зверю, а не к бывшей домашней кошке. Лёша шёл следом, неся клетку, и они оба молчали.
Кошка следила за ними жёлтыми глазами, не мигая. Лапы её были подобраны под себя, но Ксения, присмотревшись, заметила: они мокрые и темные, будто в чём-то перепачканы. Не просто в золе.
– Ей лапы обожгло, – сказала она вполголоса. – Лёш, смотри, как держит. Подушечки.
– И усы подпалены. Она в огонь заходила.
– Не просто заходила, – Ксения остановилась в пяти шагах. – Она в огне была.
Она медленно присела на корточки, открыла банку сардин и поставила в траву. Запах рыбы поплыл над мокрым пепелищем. Кошка шевельнула носом, дёрнула ухом, но с места не двинулась. Зато заметно напряглась, когда Лёша поставил рядом раскрытую клетку, и издала предупреждающее, низкое урчание.
– Не пойдёт, – сказал Лёша. – Её вообще еда не интерсует.
– Знаю. Накрывай.
Это было сделано быстро и очень осторожно. Ксения наклонилась вперёд и одним плавным движением набросила на кошку плотное полотенце, подхватила, прижала к груди. Кошка дёрнулась, но не вырывалась так, как вырываются дикие, а как-то отчаянно и беззвучно, словно не к себе звала, а к чему-то, что оставалось позади. И вдруг закричала. Громко, пронзительно, с надрывом, голосом, от которого у Лидки мурашки пошли по коже. Три дня молчавшая, она вскричала, как кричат, когда у них отнимают самое дорогое.
– Тихо-тихо, милая, тихо, – шептала Ксения. – Мы тебя не обидим. Мы тебя…
И тут она замолчала. Потому что полотенце сползло, и рука её, которой она держала кошку под брюхом, нащупала то, чего Ксения никак не ожидала нащупать. Она подняла кошку на вытянутых руках, повернула боком, и женщины, стоявшие вокруг, тоже увидели: брюхо у Муси было поджарое, впалое, с выпирающими рёбрами, но соски набухшие, тёмные, потрескавшиеся, и на шерсти вокруг них запеклось молоко.
– Лёша, – сказала Ксения. Голос у неё стал странным. – Она кормящая.
– Что?
– Она кормит! Она не горюет, не ждёт хозяйку. У неё там котята!
Наступила такая тишина, что слышно стало, как капает вода с обгоревшей балки. Лидка Баранова схватилась за грудь. Михалыч снял кепку. Баба Нюра, опиравшаяся на палку, прошептала: «Святые угодники…»
– Где? – Лёша бросил клетку и обернулся к пепелищу. – Где они могут быть?
Кошка в руках Ксении извивалась, рвалась, вытягивала шею в сторону чёрной ямы, и глаза у неё были безумные. Она повернула голову, и взгляд её упёрся в одну точку: в то место у основания печи, где у стены торчали обугленные доски, прикрывавшие что-то в земле.
– Люк, – сказала вдруг Лидка. Голос у неё дрожал. – Господи, подпол. У Анфисы ж там подпол был, под кухней! Каменный!
Лёша уже летел через пепелище. Михалыч, мужик тяжёлый, неповоротливый, метнулся за ним с ломом. Они расшвыряли обгоревшие доски, разбросали головешки, раздвинули тлеющие балки, и в земляном провале, засыпанном золой и угольной крошкой, обнаружили чёрный проём: люк, перекошенный, обугленный по краям, но не провалившийся. А под ним, в глубине, едва слышно, тонко-тонко, как комариный звон, кто-то пищал.
– Живые, – выдохнул Лёша. – Ксюша, там живые!
Подвал был глубокий. Лёша спустился в него по перекошенной лестнице, обмотав лицо мокрым платком от пыли, с фонарём, зажатым в зубах. Каменные стены держали жар, и потолок над ним, из толстых брёвен, обгорел, но не рухнул. Кто-то когда-то хорошо клал этот погреб: на века, по-хозяйски, на известковом растворе.
Наверху стояли все, не дыша. Ксения, держа на руках притихшую кошку, склонилась над провалом. Лидка плакала в голос. Михалыч сопел и крутил в руках кепку.
– Ну что там, Лёш? – крикнула Ксения.
– Сейчас… Тут темно, угол какой-то… Подожди.
Прошла минута, которая показалась вечностью. А потом из глубины донёсся приглушённый, сорвавшийся голос:
– Ксюша. Они здесь. Все. Я вижу… Я вижу пять.
Кто-то охнул. Кто-то перекрестился. А Лёша, не поднимаясь, рассказывал снизу, прерываясь и откашливаясь:
– Тут куча тряпья в углу. Телогрейка какая-то старая, ватная, и вокруг ещё мешки. Они в ней. Пять штук, свернулись в один комок. Тёплые. Господи, они тёплые, живые. Мяукают. Слепые ещё, наверное, недели по три… Шевелятся все!
– Дышат? – крикнула Ксения. – Дым в подвале есть?
– Есть, чуть-чуть, но не страшно. Через щель тянет свежим. Тут, наверное, кошка проход себе устроила. Видимо, с той стороны, у основания печи. И ещё, Ксюш… Тут рядом лужица вытекла. Из бочки с капустой, что ли. Она воду им… Нет. Не знаю. Но они сыты и целы!
Три дня кошка пробиралась через узкую щель у печи вниз и кормила котят. Обожгла лапы, скорее всего, на раскалённых углях, когда лезла обратно. А днём, при людях, не уходила. Чтобы никто не заглянул в её тайник, не разворошил, не унёс. Чтобы ни собака, ни ворона, ни человек.
Лёша передавал котят наверх по одному, в тёплой куртке, аккуратно, как хрупкое стекло. Ксения принимала их в ладони, оглядывала, считала, укладывала в переноску, выстланную полотенцем. Они пищали тонко и слабо, тыкались мордочками в ладони, искали запах матери.
А мать, которую Ксения опустила рядом с переноской, подползла к котятам на брюхе, обнюхала каждого, пересчитала носом, один, два, три, четыре, пять, и вдруг заурчала. Громко, раскатисто, на всю улицу: так урчала она, наверное, только в самые счастливые минуты. Легла у корзины, подставила бока, и котята, слепо толкаясь, потянулись к ней, и она принялась вылизывать их по очереди, истово, торопливо, будто боялась не успеть.
Михалыч, тот самый, что называл её дурой, стоял, опустив лопатообразные руки, и по небритым его щекам текли слёзы.
– Вот тебе и животина, – глухо сказал он. – Вот тебе и дура.
Кошку отвезли в приют вместе с выводком. Ветеринар, пожилой усатый мужчина, осмотрел её, цокнул языком и сказал: «Истощение, ожоги лап первой и второй степени, но жить будет. Организм крепкий. А у котят отменные показатели. Видно, молока было вдоволь, хоть сама голодала». Ей назначили лечение, поставили капельницу, накормили куриным бульоном, и она, впервые за трое суток, ела, жадно, торопливо, оглядываясь на клетку, где спали котята.
А в районной больнице тем временем лежала Анфиса Прокопьевна. Руки её, перебинтованные до локтей, лежали поверх одеяла, как две белые варежки. Лёгкие чистили, давление выправляли, но главная боль была не в этом. Она не спала ночами, смотрела в потолок и думала всё об одном: где Муся. Жива ли. Что, если сгорела.
На четвёртый день к ней пришла Лидка. Принесла яблок, пирожков, бутылку морса. Села на край кровати и долго не знала, с чего начать.
– Ну? – сказала Анфиса. – Говори.
– Нашлась Муся.
Анфиса закрыла глаза. Губы её задрожали, она хотела что-то сказать, но не получилось. Лидка взяла её за плечо, и так они сидели минуту.
– Живая? – наконец выдавила Анфиса.
– Живая, Прокопьевна. Живая. И не одна.
И она рассказала. Про три дня на пепелище, про волонтёров, про люк и подпол, про пятерых котят. Рассказывала сбивчиво, перескакивая, снова и снова утирая глаза уголком платка. Анфиса слушала, не перебивая, и по её лицу, морщинистому, обожжённому, медленно, как рассвет над озером, разливалось выражение, какого Лидка никогда у неё не видела.
– Значит, она меня разбудила, – проговорила она наконец, – а сама назад, к ним. В огонь. Ну надо же.
Она заплакала. Тихо, без всхлипов, слёзы катились по её щекам и впитывались в больничную подушку. А Лидка гладила её по плечу и говорила:
– Ну, будет, будет. Всё хорошо. Все живы.
– А дом-то… – спросила вдруг Анфиса, и голос её стал сухим, как скорлупа. – Дом, Лидушка?
Лидка отвела глаза.
– Дом, Прокопьевна, сгорел. Одна печь осталась.
Анфиса Прокопьевна долго после этого молчала. Лежала в больнице ещё две недели, смотрела в окно на жёлтые клёны и думала о том, что у неё не стало ничего: ни дома, ни сундука с приданым, ни Ивановых фотографий, ни икон, ни пуховых подушек, что берегла для внуков. Всё сгорело. Осталась больничная рубашка да забинтованные руки.
– Ничего, – говорила ей соседка по палате. – Дом отстроишь. Жива, и ладно.
– Куда мне строить, милая, – отвечала Анфиса. – Мне семьдесят девять. Сыну моему не до меня. Одна как перст.
А в Заозёрье в это время происходило то, что в старину называли «помочью».
Началось с Лидки Барановой. Она вышла к колодцу, где по утрам собирались бабы, и сказала просто:
– Бабы, надо Анфисе дом ставить.
Бабы переглянулись.
– Дак чем ставить-то? Лесу нет.
– Лес у лесничего. Там в лесхозе старые сосны под вырубку числятся. Я к Петру Семёнычу схожу.
Пётр Семёныч Кузнецов, глава сельского поселения, мужик серьёзный, тяжёлый на слово и на подъём, выслушал Лидку, подумал, постучал пальцами по столу и сказал:
– Бумаги оформлять – месяц. А лес сейчас нужен. Ладно. Ты, Лид, иди. Я лесничему позвоню. Погорельцам, говорят, положено.
Позвонил. Лесничий, человек, как оказалось, понимающий, выписал деловую древесину по льготе, да ещё и сказал, что распилом поможет. Михалыч нашёл трактор и пригнал сосновые хлысты прямо на пепелище. Мужики сошлись на выходных: плотники из соседней деревни, парни с лесопилки, дедушки, помнящие, как рубят углы «в лапу». Бабы принесли еды: чугунки с картошкой, пироги с капустой, щи. Ребятишки собирали щепки и таскали воду. А Лидка Баранова, красная, запыхавшаяся, ходила от одного к другому, распоряжалась, переспрашивала и, кажется, никогда не была так счастлива.
Работали три недели. Печь, которая одна уцелела, решили оставить, обмазали заново, подновили: пусть служит, раз выстояла. Вокруг неё рубили стены, ставили стропила, настилали полы. Подпол тот самый, каменный, где укрывались котята, тоже сохранили, только люк сделали новый, дубовый, плотный, закрывающийся без щелей.
На вторую неделю работ приехал из Мурманска и сын Анфисы, Виктор. Лидка, звонившая ему в тот самый день, когда нашлась Муся, ничего не рассказывала, только сказала в трубку: «Мать жива. Дом сгорел. Приезжай». Он долго молчал, и слышно было, как на том конце шумит чужой далёкий ветер. Потом сказал: «Выезжаю». Приехал на попутках, с рюкзаком, небритый, невыспавшийся, и первым делом пошёл прямо на пепелище, постоял у печи, потрогал ладонью закопчённый кирпич. «Тут я родился, – сказал он Михалычу. – Прямо на этой лежанке». Больше ничего не добавил, взял у кого-то топор и до самой темноты тесал матицу, не разгибаясь. А вечером, когда мужики сидели у костра и пили чай из закопчённого чайника, он вдруг тихо спросил у Ксении: «Скажите… это правда, что кошка мою мать разбудила?» «Правда», – ответила Ксения. «А я ей, знаете, три года не писал. Всё некогда». Он помолчал и добавил: «Ну, теперь выкручусь».
Анфису выписали в октябре. Пётр Семёныч сам приехал за ней на своей «Ниве», посадил на переднее сиденье и повёз, не говоря ни слова. Вёз молча по знакомой дороге, мимо озера, мимо ельника, мимо последних берёз. Анфиса сидела с бинтами на руках, смотрела в окно и всё боялась увидеть пустое место на краю улицы.
А когда «Нива» свернула к знакомому забору, она ахнула и схватилась за грудь.
На месте чёрного пепелища стоял дом. Новый, светло-жёлтый, пахнущий смолой, с резными наличниками, с крыльцом и красной жестяной крышей. Над ним поднимался дым из старой печной трубы, подбеленной, как невеста. А на крыльце, широко раскинув руки, стояли все: Лидка, Михалыч, баба Нюра, Ксения с Лёшей, сын Виктор, мужики, бабы, ребятишки. Целое Заозёрье, как на праздник.
– Принимай, Прокопьевна, – сказал Пётр Семёныч, и голос у него неожиданно дрогнул. – Всем миром.
Анфиса вышла из машины. Ноги у неё подкашивались. Она хотела что-то сказать, поблагодарить, поклониться, но слов не нашлось. Только стояла и смотрела, как дрожит в воздухе дым над трубой, как блестят на солнце свежие брёвна, и кивала головой, кивала, кивала.
В русских деревнях есть старый обычай: в новый дом первой пускают кошку. Не хозяина, не священника с кропилом, не гостей, а кошку. Потому что кошка, говорят, знает, где в доме живёт добрая сила, где ложится тепло, и где, значит, и людям будет хорошо. Куда кошка ляжет, там и красный угол, там и лучшее место.
Об этом и напомнила баба Нюра, согнутая в три погибели, но всё ещё острая на слово.
– Кошку, кошку-то пустите первой! Где она?
Муся была у Лидки, во дворе, в корзине, вместе с котятами, которых перевезли из приюта после того, как они стали есть самостоятельно. Принесли корзину. Анфиса сама подошла, наклонилась, и увидела впервые за месяц ту, которая спасла ей жизнь.
Кошка поправилась, шерсть у неё снова заблестела, усы отросли, а лапы зажили, хоть на подушечках остались светлые, гладкие пятна. Она посмотрела на хозяйку долгим жёлтым взглядом и тихо, коротко мяукнула.
– Мусенька, – сказала Анфиса, и руки её затряслись. – Прости меня, старую.
Кошка прищурила глаза. Подошла, потёрлась мордой об Анфисину ладонь, о бинты, и это значило всё сразу: и «ничего», и «я здесь», и «пойдём домой».
Её опустили на землю у крыльца. И она пошла сама, не оглядываясь, не торопясь, легко взошла по ступенькам в приоткрытую дверь и вошла. Следом за ней выпустили из корзинки котят – они толкаясь и спотыкаясь, как горох высыпали на пол. Следом вошла Анфиса, держа перед собой забинтованные руки, как держат что-то святое, а за ней гурьбой шли все, кто строил этот дом, молча, на цыпочках, будто боялись спугнуть тишину.
Кошка обошла кухню по кругу, обнюхивая углы. Потом подошла к печи, к той самой, обеленной, обновлённой, уцелевшей. Помедлила и легла на тёплые кирпичи у самого основания, там, где когда-то, тоже у печи, спала шесть лет. Котята полезли к ней, сгрудились, затихли. Она подняла голову, обвела взглядом комнату, людей, окна, потолок, и вздохнула глубоко, спокойно, с таким облегчением, что у баб на глазах опять выступили слёзы.
– Вот тебе и красный угол, – прошептала баба Нюра. – К печи легла. К живому теплу. Добрая примета, Прокопьевна. Хорошая будет жизнь.
Вечером, когда все разошлись, Анфиса с сыном сидели на лавке у печи, смотрели, как отсвечивает огонь, как играет на потолке тёплая рыжая тень, как мурлычет у ног кошка с выводком.
– Вот ведь как странно распорядилась судьба: всё потеряла, а нашла больше, чем имела. – сказала Анфиса.
Один котёнок, чёрный, с белой отметиной на груди, остался у Анфисы навсегда. Назвала она его Угольком. Остальных разобрали по добрым рукам: двоих взяли в Заозёрье, двоих увезла Ксения в город, в семьи, которые давно ждали.
А Муся осталась хозяйкой дома, и если вы когда-нибудь проедете краем деревни и увидите на крыльце старушку с кошкой на коленях, значит, это она, Анфиса Прокопьевна.












