– Андрюха, ты чего посреди дороги встал, как телеграфный столб? Привидение увидел?
Петрович, сосед с верхнего конца улицы, притормозил на своём скрипучем «Урале» и поставил ногу на землю. Спрашивал он с шуткой, а глядел внимательно, потому что за последние два месяца привык ждать от Андрея Лукина чего угодно. Андрей стоял посреди раскисшей октябрьской колеи с буханкой хлеба под мышкой и пакетом молока в руке и не отвечал. Лицо у него было такое, будто его окликнули с того света, а он ещё не решил, оборачиваться или нет.
– Андрей Сергеич! Живой?
– Петрович, – сказал Андрей чужим, севшим голосом. – Глянь. В окне у Клавдии. Что там?
Петрович прищурился. Дом Клавдии Ивановны Савельевой стоял через дорогу от Андреева: крепкий, пятистенок, с резными наличниками, выкрашенными ещё в позапрошлом году в голубой, и с палисадником, где даже в октябре держались последние георгины, упрямые, как хозяйка. На подоконнике, между горшком с геранью и кружевной занавеской, сидел кот.
Огромный, пушистый, рыжий, с белой манишкой на груди и белыми «носочками» на передних лапах. Сидел он важно, подвернув хвост, как сидят старые генералы на портретах, и глядел на улицу спокойно, с тем ленивым достоинством, с каким глядит сытый на чужую суету.
– Ну кот, – пожал плечами Петрович. – Рыжий. А что?
– У него ухо. Левое. Видишь, не целое?
Петрович вгляделся. Ухо и вправду было с зазубриной: будто кто-то откусил от верхушки маленький треугольник.
– Видно, – признал он. – Подрался, значит, где-то. А тебе-то что?
– Это Маркиз, – сказал Андрей.
Он произнёс это тихо, одними губами, и сам удивился, как нелепо, как по-детски это прозвучало. Маркиз. Два месяца он это слово кричал в овраге, шептал под мостом, выговаривал в телефонную трубку, называя приметы незнакомым людям из соседних деревень. «Рыжий, крупный, с белой грудкой, ухо левое половинчатое, отзывается на „кис-кис“ и на „Маркиз“».
Сорок листов с этим текстом он расклеил на столбах, на остановке, на двери магазина, на воротах фермы. Двадцать из них потом сорвали ветер и дождь, десять – доброжелатели, чтобы не засоряли пейзаж. Звонили всего четырежды. Один раз – из Лужков, там нашли рыжего, но тот оказался кошкой, и с тремя котятами. Другой раз – из райцентра, предлагали купить такого же, «породистого, за пять тысяч». Два раза просто молчали в трубку и вешали.
– Андрюх, – осторожно сказал Петрович, слезая с мотоцикла. – Мало ли рыжих. У Клавдии отродясь кошек не бывало. Она их на дух не переносит. Помнишь, как она Зинкину Мурку метлой гоняла?
– Петрович, – перебил Андрей. – Я этого кота одиннадцать лет знаю. Он у меня на руках… то есть не у меня. У Наташи. Я его по глазам отличу, по повадке отличу, если надо. Это он.
Кот в окне, словно почувствовав, что о нём говорят, неторопливо повернул голову. Янтарные глаза скользнули по Петровичу – равнодушно, по мотоциклу – равнодушно, а потом остановились на Андрее.
И ничего не изменилось в рыжей морде. Ни радости, ни испуга, ни узнавания. Просто смотрел, как смотрят на давнего знакомого, с которым когда-то чуть не поссорились, но решили не поминать. Потом Маркиз зевнул, показав розовую пасть и аккуратные острые зубы, облизнулся, повернулся к стеклу боком и принялся неторопливо умываться.
У Андрея подкосились колени. Он не упал, нет, просто сел – прямо на мокрую обочину, на жёлтые тополиные листья, прижимая к груди буханку и пакет молока. Сел и закрыл лицо ладонью.
– Вот это номер, – пробормотал Петрович, переминаясь. – Андрюха, ты это… не раскисай. Радоваться же надо. Если он.
Андрей хотел ответить, что радуется, что вот прямо сейчас, сию секунду, у него внутри всё поёт, но сказать ничего не смог. Только плечи дёрнулись. Петрович деликатно отвернулся, закурил и стал разглядывать забор.
Минуты через три Андрей встал. Отряхнул штаны. Поставил молоко на обочину, подумал, поднял обратно и, пройдя три шага, оставил его у забора Петровича.
– Подержи.
– Куда ты?
– К Клавдии.
Петрович хотел что-то сказать, но передумал, только кашлянул в кулак и посмотрел ему вслед с каким-то странным выражением, в котором было и сочувствие, и тревога, и крошечная, почти незаметная насмешка. Потому что хорошо знал: между домом Лукиных и домом Савельевых лежало не только двенадцать метров размокшей колеи.
Андрей перешёл дорогу. У калитки, голубой, свежеокрашенной, остановился и положил руку на холодную щеколду.
Странно: пока он шёл, он готовил слова. «Здравствуйте, Клавдия Ивановна. У вас мой кот». Или так: «Клавдия Ивановна, вы, наверное, не знали, но это мой Маркиз». Или даже: «Спасибо, что приютили». Слова были гладкие, правильные, трезвые. Но трезвым он был уже шестьдесят один день, и за это время успел понять, что гладкие слова – самые бесполезные на свете.
Занавеска в окне дрогнула. Кот, бросив умываться, чуть отодвинулся. И рядом с рыжей головой, за стеклом, появилось лицо – худое, сухое, с поджатыми губами, с седой строгой причёской, в очках на цепочке. Лицо Клавдии Ивановны, сорок лет проработавшей в Берёзовской школе завучем и до сих пор умевшей одним взглядом заставить взрослого мужика почувствовать себя неготовым к уроку.
Она смотрела на него через стекло, не мигая. Потом сделала то, чего Андрей совсем не ожидал: медленно, будто отдавая приказ, покачала головой.
Нет.
Шестьдесят один день
В тот августовский вечер Андрей Лукин был пьян. Пьян он был и вчера, и позавчера, и весь последний год – с того самого дня, как схоронил Наталью.
Наталья умерла прошлой осенью, тихо, за три месяца. Сорок шесть лет ей было. Врач в райцентре сказал слово, которое Андрей не понял, и потом слово это жило в доме, как квартирант, и оставалось даже тогда, когда Натальи уже не стало. А после похорон Андрей сел за кухонный стол, налил стакан, выпил – и сидел, оказывается, ещё год.
Дом стал чужим. Печь он топил через раз. Огород зарос лебедой по пояс, яблони, которые Наталья окучивала каждой весной, зацвели в последний раз и в этом году дали мелкие, червивые, кислые яблоки, которые никто не собирал. Из-за стены то и дело слышался шорох: не то мыши, не то чьи-то шаги. Он затыкал уши. Он пил.
Один Маркиз не менялся.
Кота Наталья принесла одиннадцать лет назад, в мартовскую слякоть, из корзины, оставленной кем-то у магазина: там сидели трое котят, двое серых, один рыжий, самый тощий, самый горластый, с ухом, которое, видно, кто-то успел тяпнуть ещё до рождения. «Этого», – сказала она. «Зачем нам кот?» – спросил Андрей. «Затем, что некому будет тебя, дурака, любить, когда я уеду на огород», – засмеялась Наталья и прижала котёнка к груди. Пошутила. А оказалось – напророчила.
Маркиз вырос в огромного рыжего барина. Спал на Наташиной половине кровати, ел только из блюдца, мышей презирал, а вот по подоконнику ходил, как по бульвару. После её смерти он тоже затосковал: два дня просидел на её кресле у окна и не ел, а потом вдруг встал, потянулся и пошёл на кухню – к Андрею. Сел рядом. Смотрел. Молча. День за днём. Андрею казалось, что кот осуждает, а потом – что поддерживает, а потом он вообще перестал разбирать и просто подставлял руку, когда рыжая голова оказывалась рядом.
Тем августовским вечером он вернулся от Петровича, куда ходил занять «до получки», вернулся поздно, с гудящей головой и пустыми карманами, и обнаружил, что дома нет ни хлеба, ни света: пробки выбило. Ощупью добрался до кухни, споткнулся о миску, и миска, звякнув, улетела под стол. Из темноты на него смотрели два жёлтых глаза.
– Ну что ты смотришь? – сказал Андрей. Голос у него был густой и злой. – Чего ты всё смотришь, а? Осуждаешь? Скажи, осуждаешь?
Кот не отвечал. Он сидел на Наташином стуле, и вид у него был такой, будто он очень сожалеет, но поделать ничего не может.
– Молчишь. Все молчат. Она вон тоже промолчала. Ушла и ни слова не сказала! – Андрей вдруг заорал, и сам не узнал этот крик, будто орал кто-то другой, чужой, из-за стены. – И ты уйдёшь! Вы все уйдёте! Все! Все, кто…
Он сорвал с ноги сапог и швырнул. Не в кота. Мимо, в стену. Сапог ударился в побелку, оставив чёрный след, и упал. Кот не дрогнул. Только прижал уши. Потом медленно слез со стула, подошёл к форточке, которую Наталья всегда оставляла приоткрытой «для Маркиза», легко запрыгнул на подоконник – и ушёл. Без звука. Рыжая тень в ночном окне, и всё.
Утром Андрей проснулся на полу в кухне. Голова раскалывалась. Солнце било в мутное стекло. На полу валялся сапог, рядом перевёрнутая миска. На подоконнике было пусто.
– Маркиз? – сказал он.
Тишина.
– Маркиз, ну ладно тебе…
Он выпил воды. Налил в синее блюдце молока. Поставил у порога. К вечеру молоко скисло. К ночи Андрей вышел на крыльцо и сидел до рассвета, прислушиваясь к каждому шороху. Кот не пришёл.
В то утро он не выпил. Просто не смог. Бутылка стояла на столе, мутная, наполовину полная, а он смотрел на неё и понимал: если сейчас начнёт – кота не найдёт никогда. Это не было решением, не было обетом. Это было как отдёрнуть руку от горячего. Он вылил водку в раковину, взял палку и пошёл искать.
Он обошёл всю деревню: огороды, сараи, погреба, чердаки. Заглядывал в колодцы. Ходил на ферму, где коты жили стаями, и спрашивал у доярок: «Рыжего не видели?» – «Мало ли рыжих». Лазил в овраг за околицей, весь изодрался в крапиве. Ночевал на мосту через Берёзовку с банкой кильки и фонарём: думал, вдруг кот выйдет на запах. Не вышел. Четыре раза ездил в Лужки на Петровичевом мотоцикле, один раз в райцентр, в приют для животных, где ему показали шесть рыжих котов, и все были не те.
Сорок листов с приметами. И шестьдесят один день без единой капли.
Деревня сперва посмеивалась, потом удивилась, потом притихла. Петрович, пожалев, забросил свою рыбалку и ездил с ним по окрестным хуторам. Бабы у колодца стали здороваться: раньше отворачивались. Зинка, у которой Андрей когда-то взял в долг и не вернул, принесла пирог – «ешь, а то ты как привидение». Только Клавдия Ивановна, соседка напротив, по-прежнему проходила мимо, как мимо телеграфного столба: прямая, сухая, поджав тонкие губы.
Один раз, в конце августа, Андрей, не выдержав, окликнул её у колодца:
– Клавдия Ивановна! Вы рыжего кота не видали? У меня пропал.
Она остановилась. Повернулась, медленно, всем корпусом, как поворачивается башня танка. Посмотрела на него поверх очков долгим тяжёлым взглядом, в котором мелькнуло что-то странное, не то обида, не то досада, не то жалость.
– Не видела, – сказала она и пошла дальше, неся ведро так, что вода не колыхнулась.
А теперь, шестьдесят один день спустя, этот кот сидел у неё на подоконнике, сытый, вымытый, довольный, и умывался.
Не отдам
Дверь открылась не сразу. Андрей успел постучать трижды, и после каждого стука слышал, как в доме что-то двигалось: шаркали тапки, звякала цепочка, кто-то вздыхал. Наконец щёлкнул замок, и в проёме показалась Клавдия Ивановна – в тёмном платье с белым воротничком, в шерстяной кофте, с выпрямленной, как у гусыни на параде, спиной.
– Здравствуйте, Клавдия Ивановна, – сказал он.
– Здравствуй, Андрей Сергеевич.
Она не пригласила войти. Не отступила, не посторонилась. Стояла в дверях, как на посту, держась за косяк, и смотрела на него поверх очков так, как смотрела когда-то на второгодников: терпеливо, без злобы и без надежды.
– У вас кот, – сказал он. Голос подвёл, слова вышли вовсе не такие, как он готовил: сиплые, срывающиеся, жалкие. – Рыжий. Мой.
– У меня кот, – подтвердила она. – Рыжий. Это правда.
– Клавдия Ивановна, это Маркиз. Это наш… мой кот. Он у меня два месяца назад пропал, я его по всей округе…
– Знаю, что искал. Вся деревня знает.
– Так вы…
– Что – я?
Он замолчал. Мимо её юбки, неторопливо, как хозяин ходит по собственному коридору, прошёл Маркиз. Рыжий, крупный, холёный: на шее у него был вязаный голубой ошейник с пуговицей-застёжкой, явно сделанный чьими-то руками. Кот остановился, потёрся о Клавдины ноги, мурлыкнул коротко, густо, как заводят старый движок, и сел, обернув лапы хвостом. Глянул на Андрея – внимательно, без вражды. Так смотрят на человека, о котором многое слышали, но давно не встречали.
– Маркиз, – позвал Андрей, и голос у него дрогнул. – Маркиз, ну ты что? Домой пойдём.
Кот не шелохнулся. Только ухо с зазубриной дёрнулось.
– Видишь, – тихо сказала Клавдия Ивановна. – Не идёт.
– Он просто испугался. Дайте я его…
Он сделал шаг вперёд, потянулся – и Клавдия Ивановна, к его удивлению, не отступила, а, наоборот, чуть подалась грудью вперёд, прикрывая кота, как наседка. Лицо у неё побелело, ноздри сузились.
– Не трогай.
– Клавдия Ивановна!
– Не трогай, я сказала. И в дом я тебя не пущу. И кота не отдам.
Андрей опешил. Ему показалось, что он ослышался.
– Как не отдадите? Это мой кот!
– Твой, – повторила она с неожиданной горечью. – Скажешь тоже. Твой. Он Наташин, Андрей Сергеевич. И ты это знаешь. Она его в корзине у магазина нашла, она его выкармливала, она с ним разговаривала, как с дитём. А ты его кормил, когда вспоминал.
Как будто пощёчина. Андрей даже отшатнулся.
– Я его не бил, – выговорил он. – Я никогда…
– Не бил – Клавдия Ивановна поджала губы, и в этой фразе была такая сухая, пронзительная правда, что у Андрея на миг потемнело в глазах. – Окна у тебя нараспашку, Андрей Сергеевич, в тот вечер всё село слышало, как ты на весь двор орал. Я тоже слышала.
– Я… был пьян.
– Я знаю. Ты весь год был пьян.
Он стоял на пороге с горящими ушами, с руками, повисшими вдоль тела, и чувствовал, как под ним медленно проваливается крыльцо. Сказать было нечего. Всё, что она говорила, было правдой.
– Я его искал, – повторил он глухо. – Два месяца искал. По оврагам. На мосту ночевал. Бросил… – он не договорил.
– Бросил, – подтвердила Клавдия Ивановна. – Знаю.
Он вскинул глаза. Она смотрела на него по-прежнему строго, но что-то в её лице неуловимо дрогнуло, словно щель в плотной шторе.
– Вы мне тогда, у колодца… Я спрашивал. Вы сказали – не видели.
– И не видела. Он пришёл ко мне двадцать третьего августа. На пятнадцатый день.
– А потом? – Андрей почти кричал. – Потом, потом-то почему вы мне…
– А ты не спрашивал.
Она сказала это тихо, почти шёпотом.
– Вы же знали, что я с ума схожу!
– Я не обязана была бегать за тобой, Андрей Сергеевич.
– Вы нарочно, – прошептал он. – Вы нарочно молчали.
– Хотела посмотреть, что ты за человек стал.
Она замолчала. Кот, до сих пор неподвижный, вдруг поднялся, потянулся, выгнув рыжую спину, подошёл к Андрею и, не торопясь, обнюхал сапог. Потом поднял голову и посмотрел ему в глаза. Андрей замер. Присел на корточки, медленно, боясь спугнуть, протянул руку – и Маркиз подставил под неё свою голову.
Один раз. Коротко.
– Ну вот, – тихо сказала Клавдия Ивановна. – Он тебя помнит. Это я тебе скажу сразу. Но домой с тобой не пойдёт. Не сегодня.
– Почему?
– Потому что ты сам ещё не дома.
Она произнесла это без злости, почти мягко, и от этой мягкости ему стало ещё больнее.
– Клавдия Ивановна, – выговорил он, поднимаясь, – вы же знаете, как мне… Наташи нет… кроме него…
– Знаю. Потому и не отдам, – вздохнула она. – Иди, Андрей Сергеевич. Иди домой. Отдохни. Я тебя не гоню навсегда. Потом поговорим.
Дверь закрылась. Мягко, без стука, и щёлкнул замок. Он слышал, как за дверью что-то пробормотали, потом коротко мурлыкнул кот, потом всё стихло.
Андрей долго стоял на крыльце. В палисаднике доцветали последние георгины. Вдали, у забора, терпеливо мок его пакет с молоком, который хозяин оставил у Петровича и не забрал. А в окне, над геранью, снова показалась рыжая голова. Кот глядел на него сквозь стекло и ничего не обещал.
Просто смотрел.
Ночь
Домой Андрей пришёл, когда уже стемнело. Долго сидел на крыльце, не зажигая огня, и слушал, как с яблони капает вода. Дождь кончился, но небо не разошлось: низкое, мутное, оно висело над деревней, как мокрая простыня на верёвке.
Изба встретила его холодом и тишиной. Печь стояла нетопленая, на столе – вчерашняя кружка с засохшей заваркой, у порога – блюдце. Он два месяца не мог убрать его. Мыл – а поставить обратно, на место, под лавку, рука не поднималась. Так и стояло оно на пороге, ждало.
Андрей растопил печь. Сидел перед ней на низенькой скамеечке, подкладывая берёзовые поленья, и смотрел, как огонь берёт их – осторожно, потом жадно, потом с весёлым треском. И думал про Клавдию Ивановну.
Она и Наталья дружили лет тридцать. Не то чтобы близкие подруги, как бывает у баб, которые каждый день обсуждают чужие юбки, нет. Просто по четвергам Наталья с Клавдией сидели на лавочке у Савельевского палисадника и разговаривали обо всём: о книжках, о детях, о том, что в этом году рано пошли огурцы.
Клавдия Ивановна была из учительниц, начитанная, суховатая. Наталья – из тех, кто умеет молча слушать и вовремя поддакнуть. У Клавдии Ивановны был сын в Хабаровске, который звонил по праздникам и дважды в год присылал открытку с видом какого-то моста; муж умер давно, лет двадцать пять тому. Дом у неё был большой, а жила она в нём одна, и о том, что одна, никогда не говорила.
Когда Наталья слегла, Клавдия приходила каждый день. Приносила бульон, читала вслух, меняла простыни, когда Андрей по неловкости не справлялся. Потом, на похоронах, держала Наталью за руку у самого гроба, а слёз не было – только глаза расширились, будто она увидела что-то, чего остальные не видели.
А на поминках Андрей уже был пьян.
Он вспомнил это только сейчас, как вспоминают во сне давно забытое: длинный стол, чужие лица, рюмки. Клавдия Ивановна, прямая, в чёрном, подошла и тихо сказала: «Андрей Сергеевич, хватит. Наташа не хотела бы». И он, красный, со стеклянными глазами, рявкнул на всю горницу так, что стихли все разговоры: «А тебе-то что?! Ты чужое горе не лезь учить! У тебя сын и тот не приезжает! Тебе не понять!»
Она побелела. Ни слова не сказала. Просто развернулась и вышла. Он слышал, как за ней хлопнула калитка. И с тех пор она ходила мимо его дома, глядя прямо перед собой, и ни разу, ни единого раза не посмотрела в его сторону.
А он потом даже не вспоминал. Наутро ничего не помнил, вот в чём беда. Голова болела, в горле жгло, а то, что было сказано накануне, растворилось в похмелье, как сахар в чае. Только сейчас, глядя на пляшущий огонь, он вдруг услышал собственные слова – отчётливо, до последней буквы. «Тебе не понять».
– Господи, – сказал он вслух, пустой избе. – Господи, какой же я дурак.
Огонь тихо стрельнул угольком.
Он встал. Подошёл к окну. Напротив, через дорогу, в доме Клавдии Ивановны горел свет: тёплый, жёлтый, ровный, не как у него, где лампочка то мигала, то гасла. В окне, за занавеской, двигалась тонкая тень – то ли она сама, то ли кто-то, кого она кормила с блюдечка. Потом тень замерла, и на подоконнике, на фоне света, обрисовался силуэт: большой, пушистый, с поднятым хвостом.
Андрей долго не мог отвести глаз. Потом машинально открыл буфет, полез на верхнюю полку, где стояла банка с крупой, – и нащупал за банкой что-то холодное, гладкое. Вытащил. Это была бутылка. Тёмная, пыльная, наполовину полная. Он не помнил, когда спрятал. Видно, давно, ещё в мае, на чёрный день, который у него тогда наступал каждый вечер.
Он поставил бутылку на стол. Сел напротив. Свет от печи рисовал на стекле красные блики, и водка внутри казалась живой, подвижной, как будто у неё было что сказать.
Так он просидел час. Или два. Бутылка стояла перед ним, и внутри у него шла борьба, глухая, тяжёлая, без криков, без слов. Он думал: сегодня можно. Сегодня есть повод. Горе – не горе, радость – не радость: нашёл кота и сразу же потерял, так что можно. Никто не узнает. Пять капель, чтоб согреться. Один стакан – и спать. Врал себе, знал, что врёт, и всё равно сидел и слушал, как врёт.
Потом вспомнил рыжую морду в окне. Вспомнил, как Маркиз ткнулся. «Сам ещё не дома», – сказала Клавдия Ивановна.
Он схватил бутылку и вышел на крыльцо. Ночной холод ударил в лицо. Ветер пах дымом, мокрой землёй и яблоками. Он постоял минуту, держа бутылку за горлышко, как держат гадюку. Потом отвернул пробку и вылил содержимое в лопухи под крыльцом. Бутылку поставил рядом. Стёкла в кухонном окне дрожали от отсвета печи.
– Шестьдесят два, – сказал он вслух. – Шестьдесят два дня, Наташа.
Не то чтобы ему полегчало. Нет. Стало просто тихо внутри. Как бывает тихо после грозы, когда ещё не знаешь, что уцелело.
Он вернулся в избу, завёл будильник, лёг на кровать, на свою половину. Другая, Наташина, была нетронутая, с аккуратно откинутым покрывалом. Раньше на ней спал Маркиз. Андрей положил ладонь на холодную ткань, помолчал и закрыл глаза.
Но уснуть так и не смог. Сквозь дрёму ему всё время чудилось, что он слышит что-то из-за стены, шорох, шаги. Будто кто-то ходит по двору. Он встал под утро, подошёл к окну и увидел: свет в доме напротив всё ещё горит. А на крыльце Клавдии Ивановны, залитые серым предрассветным светом, стоят вёдра, много вёдер, и в углу двора, под навесом, виднеется куча нераспиленных, неколотых дров, которые ей так и не успели привезти и разделать.
И ещё он заметил то, чего не замечал раньше. Нижняя ступенька её крыльца была сломана. Давно, видно: обломок доски торчал, как зуб. Андрей постоял у окна, глядя на куски досок. Потом тихо вышел в сени, достал из угла топор, ящик с инструментом, пилу и пошёл будить собственную совесть.
Три дня без слов
Первой он сменил ступеньку. Сделал это так тихо, как только мог: выломал сгнившую доску, вытесал из лиственничной плахи новую, подогнал, прибил, проверил ногой, подпрыгнув. Дерево даже не скрипнуло. В окне напротив шевельнулась занавеска. Андрей, не поднимая головы, взялся за дрова.
Дрова лежали у Клавдии Ивановны в куче под навесом: длинные чурки, привезённые ещё в августе и так и не распиленные. Она, конечно, нанимала Витьку Рябова с бензопилой, но Витька в сентябре укатил в район на заработки и не вернулся, а просить кого-то другого она не стала. Гордость не позволяла. Так и жила: топила печь щепками, ломала хворост, таскала по одному полену из кучи, как будто зимой не будет холодов.
Андрей пилил и колол до обеда. Топор в его руках гулял, как в юности: раз – и чурка надвое, два – и ещё пополам, берёзовые поленья отлетали с сухим звонким стуком, и пахло так, как пахнет только в деревне поздней осенью: свежей древесиной, дымом и мёрзлой землёй. Руки сначала дрожали, потом наладились. На третьей чурке он обнаружил, что давно не думал ни о чём, кроме замаха. Это была такая благодать, такое облегчение, что он чуть не заплакал.
К обеду на крыльцо вышла Клавдия Ивановна. Не к нему – просто вышла, поставила на новую ступеньку эмалированную миску, накрытую тарелкой, ложку и ушла обратно. Дверь закрылась. Андрей подождал минуту, подошёл. В миске были щи, густые, с мясом, и два ломтя белого хлеба, и стакан компота сверху, на блюдце.
– Спасибо, – сказал он двери.
Дверь молчала.
Он поел на ступеньке, поставив миску на колени, и никогда в жизни ничего вкуснее не ел.
К вечеру в деревне уже знали. Прибежала Зинка, будто бы за солью, а на деле поглазеть, и, увидев Андрея с топором во дворе Савельевой, всплеснула руками так, что чуть не потеряла платок. Петрович, проезжая мимо, остановил мотоцикл, постоял молча, потом заглушил мотор, снял куртку и, не говоря ни слова, взялся за вторую пилу.
– Ты чего? – спросил Андрей.
– А что? Вдвоём веселей. – Петрович сплюнул.
Они пилили до темноты. Петрович рассказывал про своего зятя, который в городе открыл шиномонтажку и теперь требует, чтобы тесть переехал «к цивилизации», а сам не выговаривает слова «цивилизация» без запинки. Андрей смеялся. Он не смеялся лет сто.
На второй день он перебрал гнилую петлю на калитке, которая жалобно визжала на ветру. Заменил два звена в водосточной трубе. Подправил крышу над дровяным сараем: там, где шифер сполз, натекало, и поленья у стены отсырели.
Клавдия Ивановна не показывалась. Только в полдень на ступеньке снова появилась миска – на этот раз с кашей, и рядом лежал свёрток, в котором оказались пять горячих ватрушек.
И вот тогда, когда он стоял на лестнице, прибивая последний лист шифера, на крыльцо мягко вышел кот.
Он вышел без спешки, как выходит хозяин осматривать угодья. Постоял на новой ступеньке, понюхал воздух, лениво оглядел двор, потом спустился на землю и пошёл к сараю. Вскочил на колоду, на которой Андрей колол дрова, и сел там, обернув лапы хвостом. Смотрел. Прищурившись, как смотрит прораб.
Андрей замер на лестнице. Дышать боялся.
– Здорово, Маркиз, – сказал он наконец тихо. – Работаю вот.
Кот наклонил голову набок.
В тот день Андрей заговорил с котом. Не сразу, не вдруг, а так, как говорят сами с собой, когда за спиной никого нет. Он говорил, прибивая шифер, потом таская поленья, потом подметая двор.
О Наташе: как она, бывало, брала Маркиза на руки и объясняла ему, что мыши – это социально несознательный элемент. О том, как он, Андрей, ночами сидел один на кухне и слушал, как скрипит дом. О том, как испугался, когда кот ушёл, – не потому, что потерял животное, а потому, что понял: ушло последнее, что осталось от неё, а он, дурак, пьяный, швырнул сапогом.
– Я не в тебя, – шептал он, не глядя на кота. – Я в себя. Я в себя, понимаешь, швырнул. Ты просто рядом сидел.
Кот слушал, не мигая. Хвост его иногда подёргивался. Но не уходил.
А в окне за занавеской, чуть сдвинутой, стояла Клавдия Ивановна и слушала тоже. Андрей не видел. Не мог видеть. Но она стояла так, как стоит человек, которого застигли врасплох чужие слова, и в строгих глазах её было что-то, что она давно не позволяла себе показывать никому: не то боль, не то облегчение.
На третий день он дорубил последние чурки, сложил поленницу, ровную, как по линейке, от земли до крыши навеса, с торцами на улицу, как складывали в старину. Подмёл щепки. Принёс из колодца воды, наполнил бочку у крыльца. Постоял, оглядел дело рук. Двор Клавдии Ивановны, казалось, стал меньше и уютнее, как будто его причесали.
Он присел на ту самую колоду отдохнуть. Руки гудели, спина ныла, в голове было светло и пусто. Ветер шевелил на яблоне последние листья.
И тут на колени к нему, мягко, без предупреждения, как падает снег, взобралось тёплое, тяжёлое, рыжее. Маркиз потоптался, устроился, подогнул лапы и замурлыкал, густо, мощно, на весь двор.
Андрей сидел, не шевелясь. Боялся, что это сон. Потом осторожно, очень осторожно положил ладонь на тёплую спину. Шерсть была густая, чистая, пахла яблоками и чуть-чуть ванилью. Кот не дёрнулся. Только мурлыканье стало громче.
– Хватит, – раздался сзади сухой голос. – Дрова уже в сарай не влезают.
Он обернулся. Клавдия Ивановна стояла на крыльце, в своей кофте, с двумя кружками в руках. Лицо у неё было по-прежнему строгое, но глаза, за стёклами очков, были совсем другие. Она подошла, села на новую ступеньку, подала ему кружку.
– Пей. Чай с чабрецом. Я его в этом году сама собирала.
Он принял кружку обеими руками. Чай был горячий, пахучий, густой. Кот на коленях перевернулся на бок и подставил брюхо.
– Клавдия Ивановна, – сказал Андрей. – Я хотел… Я должен…
– Погоди. – Она подняла руку, и в этом движении он узнал завуча: коротко, властно, без возражений. – Сначала я тебе кое-что скажу.
Она помолчала, глядя в кружку.
– Я шестьдесят четыре дня ждала, Андрей Сергеевич, что ты придёшь.
Он кивнул. Говорить было нечего.
– Пойдём в дом, – сказала она. – Есть у меня для тебя письмо. Наталья оставила. Просила отдать, когда будешь трезвый. Я думала, не дождусь.
Письмо
В горнице у Клавдии Ивановны было так чисто, что Андрей остановился на пороге, не решаясь ступить на свежевымытые половицы. Домотканые дорожки, герань на подоконниках, шкаф с книгами до потолка, часы с кукушкой, которая давно не куковала, но всё ещё важно торчала в своём окошке. У печи, на старой овчине, стояла плетёная корзина с вязаной подушкой. Рядом лежала мышка из шерсти – игрушка, которую делали, по всему, руками, не торопясь, с любовью.
– Я кошек не люблю, – строго сказала Клавдия Ивановна, перехватив его взгляд.
– Я вижу, – осторожно ответил Андрей.
– Это так. Из жалости.
– Угу.
Кот, вошедший следом, прошествовал мимо них обоих, запрыгнул в корзину, покрутился, лёг и демонстративно закрыл глаза.
Клавдия Ивановна достала из комода конверт. Обыкновенный, из серой бумаги, какие продаются в сельпо по двадцать копеек, – но запечатанный, и на лицевой стороне, знакомым круглым почерком, было выведено: «Андрею».
Андрей взял его и почувствовал, как руки перестают слушаться. Почерк Натальи. Он не видел её почерка больше года. Не позволял себе. Её рецепты в тетрадке на кухне, её записки на холодильнике – он всё это убрал в ящик, потому что не мог смотреть.
– Читай здесь, – сказала Клавдия Ивановна. – Я пойду на кухню. Чайник поставлю.
Она вышла, плотно притворив за собой дверь. Остались он, кот в корзине и тихо тикающие часы.
Он вскрыл конверт. Внутри лежал один тетрадный листок в клеточку, исписанный с обеих сторон, местами с зачёркнутыми словами. Читать пришлось медленно, потому что буквы расплывались.
«Андрюша.
Если ты это читаешь, значит, всё в порядке. Я знаю, что ты будешь пить. Не ругаю. Ты у меня слабый, но не плохой. Я это про тебя давно поняла.
Я боюсь не за себя. Я за тебя боюсь. Одному тебе будет тяжело. Ты ведь у меня без рук: ни борщ сварить, ни носки найти, ни слова сказать, когда надо. Только молчишь и ходишь по избе, как будто потерял что-то.
Поэтому слушай, что скажу. Первое. Не гони Клавдию. Она сухая, как сухарь, и язык у неё острый, но она добрая. Ей тоже одиноко, хоть она ни за что не признается. Сын у неё далеко. Вы с ней друг другу нужны. Ты ей дрова поколешь, она тебя накормит. Это и называется дружба.
Второе. Кота. Маркиз Клавдию знает. Если с тобой что стрясётся – он уйдёт к ней.
Третье. Я Клавдию попросила кое о чём. Чтобы она не жалела тебя.
Не обижайся на неё. Я ей так велела.
И ещё. Помни, что я тебя любила. Все эти тридцать лет с тобой. Не такая уж плохая жизнь, правда? Хоть ты и бестолковый.
Живи. Топи печь. Корми кота. И яблони окучивай весной, они без нас пропадут.
Твоя Наташа».
Андрей дочитал и долго сидел, не двигаясь, с листком в руках. За окном темнело. Часы тикали, тихо и размеренно. Кот в корзине приоткрыл один глаз, посмотрел на него и закрыл снова.
Он вдруг засмеялся. Тихо, вздрагивая, сам не зная, плачет или смеётся. Дверь на кухню приоткрылась, показалась Клавдия Ивановна – с чайником в руках и тревожной складкой между бровей.
– Что она там… – начала она.
Клавдия Ивановна поставила чайник на стол.
– Я ж говорила, что ты без рук, – сказала она. – Наташа плохого не посоветует.
– Клавдия Ивановна, – он поднялся. – Я должен просить прощения. На поминках я вам… вы помните, что я сказал.
– Помню.
– Я не имел права. Простите.
Она помолчала. Потом подошла к окну, поправила занавеску, которая и так висела ровно.
– Про сына ты правду сказал, Андрей Сергеевич, – тихо произнесла она. – Не приехал. Не звонит почти. И вот что я тебе скажу: понять – я как раз понимаю. В том и беда. Потому я так на тебя и разозлилась. Знала, как тебе, и ничем помочь не могла.
Она повернулась. Глаза за стёклами очков блестели.
– Садись чай пить. Ватрушки остывают.
Они пили чай втроём: он, она и рыжий кот, который, дождавшись, пока чайник опустеет, выбрался из корзины, обошёл стол, потёрся о ногу Клавдии Ивановны и устроился на коленях у Андрея.
В тот вечер Андрей понёс Маркиза домой. Кот не сопротивлялся, сидел у него на руках и важно озирал улицу. Дома он обошёл всю избу, обнюхал каждый угол, понюхал синее блюдце – и Андрей, не говоря ни слова, налил в него молока. Кот выпил половину, умылся и ушёл на Наташину половину кровати.
А наутро Андрей обнаружил, что кота нет. Форточка была приоткрыта. Он вышел на крыльцо – и увидел: на подоконнике в доме напротив, между геранью и кружевной занавеской, сидит рыжий, вылизывает лапу и смотрит на него с видом человека, который просто вышел проверить, как дела у старых знакомых.
Андрей постоял. Потом засмеялся и пошёл через дорогу.
– Клавдия Ивановна, – сказал он, когда дверь открылась. – Кот, говорят, у нас общий. Я предлагаю график: по четвергам – у вас, остальные дни – у меня. А воскресенья пополам.
– Кот, – строго сказала Клавдия Ивановна, – сам решит. Но по четвергам, Андрей Сергеевич, ты всё равно будешь сидеть с нами на лавочке. Это не обсуждается.
И в следующий четверг, в тёплый, редкий для ноября день, по улице проезжал на своём «Урале» Петрович. Проезжал и вдруг резко затормозил. На лавочке у голубого палисадника, прямая, как струна, сидела Клавдия Ивановна. Рядом, чуть сутулясь, в чистой рубашке, сидел Андрей Лукин. А между ними, на потёртой подстилке, вытянув лапы и щурясь на тусклое солнце, лежал огромный рыжий кот с зазубриной на левом ухе.












