В Дубровке апрель всегда приходил не сразу, а с оглядкой, как входит в чужую избу человек, не знающий, рады ему или нет. То подморозит ночью, и поутру лужи стоят стеклянные, хрустят под сапогом. То ударит днём такое солнце, что с крыш рушится сосульками, а в огородах чернеют проталины, и от них поднимается тёплый, дурманный пар.
В тот самый день, о котором речь, Ванька Рябов вернулся из школы, швырнул портфель в сенях и, не поев, не переодевшись, выскочил обратно на улицу. Мать, Надежда, крикнула ему вдогонку:
– Куда? А щи?
– Я на минутку! – донеслось уже от калитки.
– Знаю я твою минутку! С обеда до ужина!
Но Ванька не слушал. Ему было семь лет, и мир в эти семь лет казался таким огромным, таким полным тайн, что тратить время на щи было просто преступлением. Он побежал вдоль улицы, перепрыгивая лужи, размахивая руками, как мельница, и от этой беготни у него горели щёки, а из-под шапки торчал вихор, упрямый, русый, весь в отца.
Бежал он к реке. Там, у моста, на старой дороге, которая вела к Заречью и которой после постройки нового шоссе почти не пользовались, Ванька вчера увидел что-то интересное. Что именно, он и сам не знал. Сначала ему послышалось, будто в трубе под дорогой кто-то пищит, тоненько и жалобно.
Он тогда торопился домой, и мать звала, и он не стал смотреть. А ночью проснулся и долго лежал, глядя в тёмный потолок и слушая, как на печи сопит кот Васька. И всё ему казалось, что это тоненькое «пи-пи» звучит где-то рядом, в самой его голове.
«Надо проверить», – решил он за завтраком. И весь день в школе, пока учительница Анна Фёдоровна объясняла про деление, он думал только о трубе.
И вот теперь бежал сломя голову.
Надо сказать, что дом Рябовых стоял на самом верху деревни, у околицы, а дом старого Игната Матвеевича Рябова, Ванькиного деда, на самом низу, у реки. Между ними лежала вся Дубровка, и расстояние это в версту с небольшим было куда длиннее, чем любая дорога.
Степан, Ванькин отец, был мужик крепкий, неторопливый, из тех, про кого говорят «основательный». Работал он в леспромхозе, водил лесовоз, и руки у него были такие, что ими, как шутила Надежда, можно было гвозди забивать вместо молотка.
Говорил он мало, ел много, злился редко, но если уж злился, то надолго и по-мужицки глухо.
Одиннадцать лет назад у него умерла мать. Дуся Рябова, женщина тихая и светлая, шила на всю округу, пела по праздникам высоким голосом, от которого у соседок слёзы навёртывались, и ушла за одну осень, в октябре. Что с ней было, Степан толком не знал. Говорили: сердце. Говорили: кровь. Говорили, что к осени она сильно похудела и всё жаловалась на боль в боку, а к врачу не ходила, отмахивалась: «Пройдёт, не молодая уж, всякому суставу своя пора».
А отец, Игнат Матвеевич, мужик суровый, упрямый, с лицом, которое будто вытесали из корня, не заставил её поехать в район. Не отвёз, не уговорил, не прикрикнул, когда ещё можно было. Так считал Степан.
Он тогда жил уже отдельно, строил дом, и когда приехал на выходные, мать лежала бледная, жёлтая, с запавшими глазами, и еле шептала. В тот же день её увезли, а через неделю она умерла в районной больнице, так и не придя в себя.
На похоронах Степан не плакал. Стоял каменный, смотрел в яму. А после, на поминках, при всей родне и соседях, подошёл к отцу и сказал негромко, но так, что услышали все:
– Ты её угробил. Ты, и никто другой. Слышишь, отец? Ты.
Игнат Матвеевич поднял на него глаза. Долго смотрел. Ни слова не сказал в оправдание, только лицо его стало серым, как пепел.
– Уходи, – выговорил он наконец. – Ноги твоей в моём доме чтоб не было.
И Степан ушёл. С тех пор они не разговаривали. Встречаясь на улице, оба смотрели в сторону. Игнат Матвеевич остался один в большом пустом доме, где всё ещё пахло Дусиными травами и стояла на комоде её швейная машинка, застеленная вышитой салфеткой.
Степан женился, у него родился сын, потом дом достроили, и жизнь пошла своим чередом. Но в этой жизни была одна трещина, которую никто не мог заделать: между верхом деревни и низом.
Надежда пробовала. В первые годы звала старика на Рождество, на Пасху, на Ванькин день рождения. Степан каменел лицом и говорил:
– Не приду.
Надежда вздыхала и приглашать переставала. Потом привыкла, как привыкают к больному зубу: ноет, но жить можно.
А Ванька рос и не понимал. Ему сказали: «Дед у нас есть, но с ним не разговариваем». Дед жил в конце деревни, в большом доме с зелёными ставнями, и, когда Ванька с матерью проходили мимо, всегда сидел на лавочке у калитки, курил самокрутку и смотрел вдаль. Смотрел он так, что Ваньке почему-то становилось не по себе, и хотелось подойти, но мать держала его за руку и говорила тихо: «Не надо, сынок».
Но подойти Ванька всё-таки подошёл. Было это прошлой осенью, в сентябре, когда он ходил в первый класс и чувствовал себя уже совсем взрослым. Шёл он как-то из школы один (Надя задержалась на ферме), и у зелёной калитки его окликнули:
– Эй, малец! Иди-ка сюда.
Ванька остановился. На лавочке сидел дед, большой, сутулый, в застиранной рубахе, с самокруткой в узловатых пальцах. Борода у него была не белая, а какая-то серо-стальная, брови нависали, как козырьки, а из-под бровей смотрели глаза, неожиданно светлые, почти детские.
– Чей будешь? – спросил дед, хотя прекрасно знал.
– Рябов. Ванька.
– Ишь ты. Рябов. А отец у тебя кто?
– Степан. Только мы с вами не разговариваем.
Старик долго молчал. Затушил самокрутку о край лавки, спрятал окурок в карман.
– Верно, – сказал он. – Не разговариваете. А ты со мной, стало быть, разговариваешь?
– Я просто ответил, – сказал Ванька. – А вы кто?
Дед усмехнулся одним уголком рта, и усмешка эта вышла невесёлая.
– Я, малец, твой дед. Игнат Матвеевич. Ты, видать, и не знал.
– Знал, – признался Ванька. – Мама говорила.
– Ну вот. Тогда садись. Молока хочешь?
Так началась их дружба. Тайная, неловкая, детская и стариковская одновременно. Ванька ходил к деду не каждый день, а когда удавалось ускользнуть: сначала просто посидеть на лавке, потом зайти во двор, потом в дом. В доме было странно и хорошо: пахло сушёной мятой, воском и старым деревом. На комоде стояла швейная машинка под вышитой салфеткой, и дед, заметив, как Ванька на неё смотрит, сказал:
– Бабки твоей. Дуси. Не трогай.
– А где она?
– Умерла. Давно.
– А вы по ней скучаете?
Игнат Матвеевич не ответил. Подошёл к окну, постоял к мальчику спиной. Потом сказал глухо:
– Каждый день, малец. Каждый день.
С того дня Ванька понял, что дед совсем не страшный, а просто очень, очень одинокий.
Сначала Ванька хотел рассказать матери. Но что-то удержало. Он чувствовал: если расскажет, всё кончится. Мать расстроится, отец рассердится, а дед останется на своей лавочке один. Так что он молчал. Приносил деду школьные новости, показывал тетрадки с оценками, рассказывал про Ваську-кота и про то, как отец чинил трактор. Дед слушал, кивал, иногда задавал вопросы, а однажды, когда Ванька упомянул, что отец вечером всегда долго сидит на крыльце и курит, дед вдруг застыл и спросил хрипло:
– Курит, говоришь? Много?
– Много. Мама ругается.
– Ругается правильно, – сказал дед и отвернулся. Но Ванька успел заметить, что глаза его блеснули.
Труба под старой дорогой оказалась на месте. Это была давнишняя бетонная труба, по которой весной бежал талый ручей, летом пересыхал, а осенью наполнялся листьями. Ванька спустился с насыпи, скользя сапогами по мокрой глине, и присел на корточки у чёрного отверстия.
Ручей в трубе шумел, как всегда. Но поверх шума, совсем тихо, едва различимо, слышалось то самое: «пи… пи… пи…»
– Эй! – позвал Ванька в трубу. – Кто там?
В ответ тишина. Потом снова писк, уже слабее, будто тот, кто пищал, устал.
Ванька лёг на живот. Земля под ним была ледяная, мокрая, штаны мгновенно промокли, но он не обратил внимания. Он заглянул в трубу, но ничего не увидел. Темнота и вода. Тогда он, забыв про страх, про грязь, про мамины щи и всё на свете, пополз на животе внутрь.
Труба была широкая, шагов пять в длину. Посредине, на сухом бетонном выступе над самой водой, лежало что-то маленькое, серое, мокрое, свернувшееся в клубок. Ванька протянул руку. Пальцы коснулись шерсти, и шерсть эта оказалась холодной, как камень.
Котёнок. Совсем крохотный, недель четырёх, не больше. Мордочка в грязи, один глаз слипся, лапки подогнуты. Он не пищал больше, а только едва заметно вздрагивал, как вздрагивает осиновый лист в безветренный день.
– Эй, – прошептал Ванька. – Ты чего? Ты не умирай. Слышишь? Не надо.
Он подхватил котёнка, прижал к груди, распахнул куртку и сунул его под рубашку, прямо к тёплому животу. Котёнок был почти невесомый. Он не шевельнулся, и от этого Ванькино сердце ухнуло вниз.
Выбравшись из трубы, он побежал. Никогда в жизни он так не бегал. Грязь летела из-под сапог, дыхание рвалось, мокрые штаны хлопали по ногам, и он всё прижимал рукой ту крохотную жизнь, и всё повторял на бегу: «Не умирай, не умирай, не умирай…»
И вдруг почувствовал под пальцами слабое, едва заметное движение. Котёнок дёрнулся. Потом ещё раз. И вдруг мокрый шершавый язычок коснулся Ванькиного пальца.
– Живой! – закричал Ванька на всю улицу, и с ближней вётлы взметнулась с криком стая грачей. – Живой! Он живой!
Он не заметил, что у крайнего дома, у зелёной калитки, стоит человек. Стоит и смотрит, как мимо, сломя голову, проносится мальчик с чем-то под курткой. И не заметил, что человек этот, постояв мгновение, отбросил в сторону палку, на которую опирался, и шагнул следом.
А был этот человек, конечно, Игнат Матвеевич.
Весь день у него не заладился. С самого утра душа была не на месте, а отчего, он и сам не понимал. Кошка его, старая Муська, рыжая в белых пятнах, месяц, как окотилась в сарае. А сегодня Игнат Матвеевич пошёл в сарай, заглянул в ящик, где она устроила гнездо. Котят в ящике не было. Муська взволнованно металась под ногами.
Он не сразу понял, что случилось. Потом вспомнил: накануне вечером заходил сосед, Витька Корень, мужик пьющий, недобрый, и с порога сказал: «Тебе, дед, на что столько кошек? Давай я их утоплю, а то разведёшь». Игнат Матвеевич прогнал его, но, видно, Витька, пока старик ходил за водой, всё-таки успел.
Это он потом выяснил от соседки. А тогда просто пошёл искать. Шёл вдоль улицы, заглядывал в канавы, в сараи, в заросли за огородами.
Он был человек немолодой, нога после лесной травмы тянула, и каждый шаг давался с болью. Но он шёл и шёл, и палка его ритмично стучала по подмёрзшей грязи. Устав, присел у калитки, отдышаться. Достал кисет, хотел скрутить самокрутку, но руки дрожали, махорка сыпалась на колени.
И тут мимо, как ветер, пролетел мальчик. Его, Ваньку, внука, с растрёпанными волосами, в мокрых штанах, с блестящими глазами. Он что-то прижимал под курткой, и до старика долетел его крик:
– Живой! Он живой!
Игнат Матвеевич замер.
– Стой! – крикнул Игнат Матвеевич, неизвестно кому. – Куда! Подожди!
Но никто не остановился. Он встал. Поглядел вслед мальчику, который уже скрылся за поворотом. И тогда сказал себе очень тихо:
– Ну, Игнат. Видно, пришёл и твой час.
Потому что бежал мальчик в сторону верха деревни, туда, куда он, Игнат Матвеевич, не ходил одиннадцать лет. И что бы ни случилось, он понимал: придётся идти.
Степан в тот день возвращался с работы раньше обычного. Лесовоз у них что-то барахлил, мастер велел загнать его в гараж, и Степан, рано отпущенный, шёл по улице неторопливо, с удовольствием вдыхая запах талой земли. На душе было ровно и хорошо. Скоро сев, надо проверить семена, подправить забор, а там и отпуск, который он собирался провести с сыном на рыбалке. Ванька давно просил показать, как ловят щуку на живца.
Дойдя до своего двора, он увидел, что калитка нараспашку, а на крыльце сидит Надежда, закутанная в платок, с таким лицом, какого он давно у неё не видел: смешанным из тревоги и неверия.
– Ты чего? – спросил он. – Случилось что?
– Ванька прибежал, весь в грязи, штаны мокрые до пояса, глаза безумные. Закричал: «Мама, он живой!» и в дом. Я за ним, а он на кухню, к печке, сидит на корточках, что-то там под рубашкой держит. Я спрашиваю, а он только: «Тихо, мам, не пугай». Котёнок там.
Степан улыбнулся, привычно, в усы.
– Ну, котёнок так котёнок. Пусть держит, у нас Васька один, скучает поди.
– Я не про то, – начала Надежда, но вдруг осеклась.
Степан обернулся. Вслед за ним, через открытую калитку, тяжело опираясь на палку, ступал по двору человек, которого Степан не видел на своей земле одиннадцать лет.
Игнат Матвеевич остановился в трёх шагах. Он снял шапку, и Степан увидел, как поредели у него волосы, как они побелели, как осела вся прежде могучая фигура, будто кто-то выпустил из неё воздух. Шапку он держал обеими руками, мял её, и пальцы у него дрожали.
– Здравствуй, Степан, – сказал старик.
Степан хотел ответить. Рот его даже приоткрылся. Он стоял, как человек, которого ударили по затылку, и ничего не мог понять. В голове у него было пусто и звонко. Отец? В его дворе? С шапкой в руках? Кланяющийся? Не может быть. Это сон, наваждение, обман зрения.
– Ты… – выдавил он наконец. – Ты что здесь?..
– Котёнок у вас, – сказал Игнат Матвеевич тихо, не поднимая глаз. – Мой котёнок. Муськин. Она месяц как родила, а мне сказали, что одного… в общем, потеряла. Я искал. Увидел, как Иван мимо бежал, и понял: он нашёл. Я за ним пошёл. Прости, что в твой двор без спросу. Не хотел.
Он замолчал. Кошка у его ног закричала снова, и старик, не глядя, нагнулся и погладил её по спине.
– Я не за тем, – добавил он. – Я только про котёнка узнать. Чтобы Муська успокоилась.
Степан молчал. Он чувствовал, как внутри него что-то огромное, давнее, спрессованное в камень, треснуло.
– Отец, – произнёс он. И сам удивился, как странно звучит это слово.
В этот миг дверь распахнулась, и на крыльцо выскочил Ванька, бледный, с растрёпанным вихром, с бережно прижатым к груди свёртком из старого полотенца.
– Папа! – закричал он. – Дед! Дед пришёл! Я знал! Я знал, что он придёт!
Тут надо сказать, что всё закрутилось в одну минуту и так, как не бывает в жизни, но бывает иногда в деревне.
Надежда всплеснула руками, потом, вопреки всякой логике, бросилась к калитке и схватила его за рукав.
– Игнат Матвеевич! Батюшки! Что ж вы стоите, как неживой? Проходите, проходите скорей! Вы же озябли, у вас руки ледяные!
– Я не… – начал он.
– Проходите! – и повернулась к мужу. – Стёпа, ты чего молчишь? Отец пришёл, а ты как истукан!
Степан сглотнул. Хотел что-то сказать, но слова не шли. Он стоял, глядя то на отца, то на сына и только машинально кивнул.
В кухне было тепло. Печь, затопленная с утра, ещё держала жар, пахло хлебом, сухой мятой и жареным луком. Ванька уже сидел на корточках у печки, разматывая полотенце, а Надежда, быстро сообразив, поставила на плиту кастрюлю с водой.
– Тёплая, не горячая! – командовала она. – Принеси, Ванечка, миску. И тряпку мягкую, чистую, и бутылочку с соской, помнишь, у Сергея племянника оставалась? Господи, да что я, откуда у нас бутылочка, у кого-то из соседей…
– Спокойно, – раздался от порога голос Игната Матвеевича. Голос, которого Степан не слышал так долго, ровный, густой, с хрипотцой. – Дайте-ка мне.
Он вошёл, поставил палку в угол, снял куртку, помыл руки в рукомойнике. Подошёл к печке, опустился на колено, что, видно, далось ему с трудом, и взял в руки котёнка.
Тот лежал, едва шевеля лапкой. Старик осмотрел его, ощупал, раздвинул пальцами веко.
– Замёрз сильно. Сутки, поди, на холоде. Но живой. И глаз открывается, это хорошо. Надя… можно, я так? Принеси молока тёплого, не горячего, с каплей воды, и пипетку. Есть пипетка?
– Есть, – сказала Надежда, и в голосе её вдруг мелькнуло облегчение. – У меня глазная осталась.
– Давай.
Он работал медленно, спокойными, умелыми пальцами, какими когда-то чинил упряжь и вытаскивал из капканов лисиц. Растёр котёнка сухим полотенцем, согрел у печки, по капле влил в рот тёплое молоко. Котёнок сначала не глотал, потом захлебнулся, закашлялся, и вдруг, судорожно дёрнувшись, начал сосать пипетку жадно, торопливо, как будто боялся, что отнимут.
Муська, откуда ни возьмись объявившаяся на пороге, подняла голову, принюхалась и бросилась к ним. Игнат Матвеевич не мешал. Он отодвинулся, и кошка, кинувшись к котёнку, лизнула его, тихо замурлыкала громко и надрывно, как мурлыкают только матери, которым вернули ребёнка.
Ванька сидел рядом, и по его лицу текли слёзы, а он смеялся, и размазывал их кулаком.
– Дед, а он будет жить?
– Будет, – сказал Игнат Матвеевич. – Если ты, брат, его вовремя нашёл, то будет. А ты нашёл вовремя. Ещё час-другой, и всё. Так что считай, малец, ты его с того света вытащил.
Степан стоял в дверях, прислонившись к косяку, и смотрел на эту картину. Старый человек на коленях перед печкой. Мальчик, прижавшийся к его боку. Кошка, мурлычущая над найдёнышем. И в груди у него было тесно и больно.
– Ты откуда знаешь, как с ними? – спросил он вдруг хрипло.
Игнат Матвеевич не обернулся.
– Мать твоя учила, – ответил он. – Дуся. Она всю жизнь кошек подбирала. Один раз и вовсе… – он замолчал. – Ладно. Не к тому разговор.
К вечеру котёнок ожил совсем. Пил молоко сам, из блюдечка, фыркая и пачкая мордочку. Муська, успокоившись, улеглась рядом, и Ванька, свернувшись калачиком, задремал на диване. Надежда накрыла его старой шалью и вышла в сени, делая вид, что ей нужно что-то достать, а на самом деле для того, чтобы оставить мужчин одних.
Они сидели за столом друг против друга. Перед каждым стояла кружка с чаем, который так и остыл нетронутым. Сколько-то времени они молчали. За окном темнело, и в синем свете на стёклах проступали последние изморозные узоры.
– Так, – сказал наконец Степан. – Значит, сын тебя знал.
– Знал, – кивнул старик. – С осени ходит. Я не звал и не отваживал, не мог. Прости, ежели что не так.
– Ходит… – Степан усмехнулся, но получилось горько. – Я ведь думал, он тебя боится.
– Не боится. Он у тебя добрый, Стёпа. В мать.
Степан помолчал, крутя в пальцах ложку.
– Отец, – сказал он вдруг. – Скажи мне одну вещь. Одну, и я больше не спрошу. Почему ты её тогда не повёз? Маму. В район. Когда ещё можно было. Почему?
Игнат Матвеевич не ответил сразу. Он смотрел на свои большие жёсткие руки, на сбитые костяшки, на глубокие морщины у запястья. Потом поднял глаза, и Степан вздрогнул: в них было что-то такое, чего он не видел никогда. Не вина. Не обида. Усталое, глубокое, непритворное спокойствие человека, который наконец дошёл до конца длинной дороги.
– Я её возил, – сказал он негромко.
– Что?
– Возил, Стёпа. Два раза. В августе и в начале сентября. К врачу в район и потом в область, на обследование. Тебе не сказал. Она не велела.
Степан замер.
– Как – не велела?
– Вот так. Она с самого лета знала. Не от меня, а сама чувствовала. Поехала сперва к фельдшерице, потом я повёз к хирургу. Хирург посмотрел и сказал: «Поздно. Года не протянет, а скорее, меньше. Операция не поможет». Ей предложили лечь в больницу, на химию. Сказали: может, год ещё. Месяцев восемь, может.
Степан молчал. Горло у него перехватило.
– А она, – продолжал Игнат Матвеевич ровным, почти бесцветным голосом, – выслушала и говорит: «Нет. Не буду. Я хочу домой. Хочу осень в своём доме встретить. И ходить по двору, и в огороде копать, и шить. А не лежать на койке с трубками. Если мне осталось немного, пусть это будет моё время».
– Отец…
– Я спорил, – сказал старик. – Как мог. Умолял. Один раз даже накричал на неё, первый раз за тридцать лет. А она улыбнулась и положила мне руку на щёку. «Игнатушка, – говорит, – прошу тебя. Не мучай меня. Пусти». И я пустил.
Он замолчал. Степан увидел, как по его щеке, по глубокой морщине, медленно катится слеза, одна, потом другая, и как старик даже не пытается их вытереть.
– А тебе, – продолжал он, – она сказала: «Стёпе ни слова. Он горячий, он начнёт бегать, суетиться, возить меня по докторам, и мои последние месяцы превратятся в ад. Пусть думает, что я просто простудилась. Пусть приедет, повидается, и я ему скажу всё сама, когда придёт время». Но времени не хватило. Она слегла раньше, чем думала. Тебя вызвали телеграммой, а ты приехал, когда она уже…
– Я думал, ты не захотел, – выдавил Степан. – Думал, ты поленился, пожалел денег, не повёз…
– Ты так думал, – согласился Игнат Матвеевич. – Я знаю. И когда ты на поминках сказал мне при людях: «Ты её угробил», я мог тебе ответить. Мог в один миг. Но я дал Дусе слово. Последнее слово. Что не скажу тебе, пока ты сам не спросишь. А ты не спрашивал.
– Одиннадцать лет, – прошептал Степан.
– Одиннадцать. Я думал: пусть. Лучше ты меня ненавидишь, чем её. Лучше ты помнишь её счастливой, при жизни, а не… – он махнул рукой. – Ты понимаешь? Если б ты знал, что она нарочно отказалась от больницы, ты бы мучился. Думал бы: надо было настоять, надо было принудить. А так… – он слабо усмехнулся, – так у тебя был виноватый. И тебе было легче.
– Легче, – повторил Степан, и вдруг голос его сорвался. – Господи, отец, да какое там легче…
Он закрыл лицо руками. Плечи у него вздрагивали, и из груди вырывался глухой, сдавленный звук. Игнат Матвеевич не двигался. Сидел напротив и смотрел на сына, и в этом взгляде было столько любви, столько вынесенной боли, что воздух в кухне стал тяжёлым и тёплым.
– Не надо, – сказал он наконец. – Не надо, сынок. Ты не виноват. Она так захотела.
Не помнил Степан, как встал, как обошёл стол, как оказался перед отцом на коленях и обхватил его большие, жёсткие, пахнущие махоркой и сеном плечи. Помнил только, что отец, неловко, будто разучившись, положил тяжёлую руку ему на голову, на русые волосы, и сказал:
– Ну вот. Ну вот и ладно. Ну всё, Стёпа.
А потом оба молчали, и в этом молчании было больше слов, чем во всех разговорах за одиннадцать лет.
Надежда, стоявшая за дверью, тихо ушла в сени, села на ларь и тоже заплакала, зажав рот ладонью, чтобы не мешать.
Когда она вернулась, на столе стоял самовар, который, как оказалось, достал с чердака сам Степан, и на нём пыхтело, закипая, что-то давнее, забытое. Из шкафа извлекли банку с малиновым вареньем, Дусиным, ещё с того лета, невесть как оставшуюся нетронутой, и Надежда, поставив варенье на стол, сказала просто:
– Игнат Матвеевич, вы никуда не пойдёте. Ужинать будете. И ночевать. Постелю на лежанке.
– Да что вы, Надя, я домой…
– Никаких «домой», – перебил Степан, и голос у него был хриплый, но твёрдый. – Останешься, отец. Куда тебе на ночь глядя, в твои годы. И ещё… – он замялся. – Хватит тебе одному в том доме. Он большой, пустой. Приходи к нам.
– Я подумаю, – сказал Игнат Матвеевич.
Но по его лицу было видно, что думать он уже подумал.
Они ужинали допоздна. Ванька проснулся, увидел деда за общим столом и просиял так, что его можно было зажечь вместо лампы. Он ел картошку с мясом, рассказывал про трубу и про то, как испугался, и про то, как котёнок лизнул ему палец, а Игнат Матвеевич кивал и поглядывал на сына поверх Ванькиной головы. И Степан, поймав его взгляд, впервые за долгие годы не отвёл глаза.
А котёнок, наевшись и отогревшись, забрался на колени к старику и уснул, посапывая.
– Назвали уже? – спросил Игнат Матвеевич.
– Нет, – сказал Ванька. – Я думал… Знаешь, дед, как я его назвал, когда нашёл? Я кричал: «Живой, живой!» Может, Живчик?
– Живчик, – задумчиво повторил старик. – Хорошее имя. Правильное. Дуся бы одобрила.
Он погладил котёнка по серой спинке, и тот, не просыпаясь, замурлыкал.
Лето в тот год выдалось тёплое, щедрое, и Дубровка так и пошла по нему вразвалочку, неторопливо, как идёт по просёлку хорошо отдохнувший мужик. Зацвели вишни, потом яблони, потом пришла пора сирени, и по вечерам деревня тонула в сиреневом, густом, одуряющем запахе.
Игнат Матвеевич перебрался в дом сына в мае, когда пришло время сажать огород. Не совсем, а так, наполовину: то у себя ночевал, то у них. Постепенно «у себя» становилось всё реже. А в июне он продал старый дом дальней родне, оставив себе только швейную машинку, ту самую, Дусину, которую Надежда поставила в большой комнате, под окном, у самой герани, накрыв вышитой салфеткой.
Чуть что, Ванька бежал к деду. Они вместе ходили на рыбалку, вместе чинили забор, вместе кормили кур. Игнат Матвеевич учил внука делать свистульки из ивовой коры, вырезать из дерева лошадок и узнавать птиц по голосу.
А по вечерам, когда Степан возвращался с работы, они втроём садились на крыльцо, и два взрослых мужика курили, молча, как это умеют только русские мужики, а сидевший между ними мальчик слушал их молчание и чувствовал, что оно тёплое, как печной бок.











