Дед 70 лет терпеть не мог собак, а на старости лет отдал псу место у печки

Дед Степан Лукич Кожемякин собак не любил. И не то, чтобы не любил – не любить можно, скажем, манную кашу или зятя, который по праздникам песни орёт. А тут было другое. Собак Степан Лукич не выносил, как не выносит здоровый зуб холодной воды: сразу сводило его всего, кривило, и в глазах загоралось что-то тёмное, колючее.

Вся Кривуша об этом знала. Деревня небольшая, сорок дворов, из них жилых дай бог половина, – тут про каждого знают, кто сколько картошки накопал, у кого какая корова, кто с кем в девках гулял. А уж про Степанову нелюбовь и подавно.

– Лукич, твоя-то опять идёт, – кричала ему через забор соседка Шура Меркулова, баба крупная, горластая, с лицом круглым и красным, будто её только что из бани вынули.

– Какая моя? – хмурился дед.

– Да Жулька ж Петровых! Вон, по огороду к тебе крадётся!

И дед хватал, что под руку попадало: хоть грабли, хоть валенок, хоть полено из поленницы, – и выскакивал на крыльцо, прямой, сухой, как жердина, в драной фуфайке, с седой бородёнкой торчком.

– А ну пошла! Пошла, нечисть! Я те покажу, как по чужим грядкам шастать!

Жулька, собачонка махонькая, беленькая с чёрным пятном на боку, взвизгивала и летела прочь, только хвост мелькал в картофельной ботве. А Шура хохотала так, что куры у неё во дворе шарахались.

– Ох, Лукич, ох, уморил! Ну чего она тебе сделала? Она ж с кошку ростом!

– Ростом с кошку, а гадит, как корова, – бурчал дед и уходил в избу, хлопнув дверью так, что с притолоки сыпалась труха.

Семьдесят лет прожил Степан Лукич на этом свете, и все семьдесят – без собаки. Ну, не все, положим. Но о тех годах, когда была у него собака, он никому не рассказывал. Даже Нюре своей, покойнице, толком не рассказал. Она спрашивала, конечно, по молодости:

– Стёпа, а чего ты их так? Все мужики собак держат, двор чтоб стерегли. А у нас – никого.

– А чего его стеречь, двор-то? – отвечал Степан. – Кому наше добро нужно? Корыто да ухват?

– Ну хоть для души…

Дед 70 лет терпеть не мог собак, а на старости лет отдал псу место у печки

– Для души у меня ты есть, – говорил он и отворачивался.

Нюра была женщина умная, тихая, лишнего не допытывалась. Поймёт мужа по глазам – и отступится. За это он её, может, и любил сорок шесть лет.

Два года назад Нюры не стало.

Ушла она в конце октября, тихо, как и жила. Вечером легла, сказала: «Стёпа, что-то мне зябко, накинь-ка на меня тулуп», – он накинул. Утром встал печку растапливать, глядит – лежит Нюра, руки поверх тулупа сложила, лицо спокойное, будто прислушивается к чему. Он её позвал. Раз, другой. Потом сел на табуретку возле кровати и сидел так, пока Шура не заглянула за солью.

Похоронили Нюру на пригорке, за деревней, где берёзы. Дочка Галя приезжала из Твери с мужем, сын Колька – с Севера, аж из Нового Уренгоя. Поплакали, помянули, подержали отца за плечи.

– Папа, поехали к нам, – просила Галя. – Ну как ты тут один? Зимой-то?

– А как я там у вас? – отвечал Степан Лукич. – В коробке этой бетонной? У вас там и земли-то нет, одна плитка. Я там в неделю засохну, как береста на печке.

– Пап, ну хоть на зиму…

– Не поеду. Тут мать лежит. Кто к ней ходить будет?

Так и остался.

Первую зиму прожил кое-как. Ходил к Нюре каждый день, пока снегом не завалило дорогу к пригорку, потом раз в неделю, по пояс в сугробах. Разговаривал с ней. Сядет на лавочку, что сам ещё летом сколотил у оградки, скинет шапку и говорит:

– Ну вот, Нюра. Дров я наколол. Картошка в подполе, слава богу, не мёрзнет. Шурка твоя вчера пирогов принесла с капустой. Не такие, как у тебя, конечно. Тесто у ней тяжёлое, как глина. Но я ем, не обижать же…

Потом наденет шапку и пойдёт назад, по своим следам.

Весной и летом полегче было: огород, куры, покос. Руки заняты – голова меньше думает. А вот вторая осень навалилась на него тяжело. Дни короткие, ночи длинные, дождь сеет, как сквозь сито, дорогу развезло, автолавка через раз приходит. Сидит дед вечерами у печки, на лежанке, – это место его было, законное, ещё с молодости: печка русская, большая, у неё с боку приступок широкий, тёплый, лоскутным половиком застеленный. Нюра его там и усаживала: «Садись, Стёпа, на своё место, погрейся». Сидит он, смотрит, как огонь в поддувале перемигивается, и слушает, как ходики на стене тикают. И тиканье это ему громче колокола.

Вот в эту самую осень и появился рыжий.

Первый раз дед его заметил в начале ноября. Шёл утром к колодцу, глядит – у крайнего дома, у Никифоровых, что пустой стоит лет пять, под крыльцом что-то рыжеет. Думал, лиса. Пригляделся – нет, пёс. Здоровый, худой, как доска, шерсть свалялась клочьями, одно ухо торчит, другое пополам надорвано и висит тряпочкой. Лежит, морду на лапы положил, и смотрит на деда. Не лает, не рычит, а просто смотрит.

– Ишь ты, – сказал дед и сплюнул. – Ещё одного нелёгкая принесла.

Набрал воды и пошёл домой. А на обратном пути оглянулся – пёс из-под крыльца вылез и стоит. Хромает на заднюю лапу. И опять смотрит.

– Пошёл вон! – рявкнул дед.

Пёс не пошёл. Постоял, постоял да обратно под крыльцо и залез.

К вечеру вся деревня знала, что у Никифоровых поселился кобель. Шура, конечно, первая и доложила:

– Лукич, видал, кто к нам прибился? Бедолага какой! Небось, дачники бросили. Осенью уехали, а его на трассе и выкинули. У нас в том году кошку так же подкинули, помнишь? Вот люди! Хуже зверей, ей-богу.

– Ну и пусть идёт откуда пришёл, – буркнул дед.

– Так куда ж ему идти? Хромой он. Я ему щец вылила, так он вылакал – аж миску вылизал до блеска. Голодный, страсть!

– Ты его ещё прикорми, прикорми. Он у тебя через неделю на кровати спать будет.

– А и пусть спит, – засмеялась Шура. – Мне одной-то холодно. Мой Витька, царство ему небесное, пятый год как помер, так хоть собака погреет!

Дед только рукой махнул.

А пёс остался. Шура его подкармливала, другие старухи тоже – кто корку, кто картофелину, кто кость от супа. Жил он под никифоровским крыльцом, днём бродил по деревне, хромал, нюхал заборы. И повадился почему-то – вот поди ж ты! – к Степану Лукичу.

Придёт, сядет у калитки и сидит. Час сидит, два. Дед выйдет дрова колоть – пёс тут. Дед за водой – пёс следом, шагах в десяти, не ближе. Дед к курам – пёс у забора, морду между штакетин просунул.

– Да что ж ты привязался-то, окаянный?! – не выдержал дед на третий день. – Чего тебе от меня надо? У меня для тебя ничего нет! Ни костей, ни щей, ничего! Иди к Шурке, она тебя кормит!

Пёс склонил голову набок, так что надорванное ухо свесилось совсем, и вильнул хвостом. Хвост у него был пушистый, рыжий, с белым кончиком, будто в сметану макнули.

– Не виляй мне тут! – заорал дед, схватил полено и швырнул.

Не попал. Может, и не хотел попасть – рука у Степана Лукича, хоть и семьдесят лет, твёрдая была, в молодости на спор бутылку с двадцати шагов камнем сбивал. Полено шлёпнулось в грязь в полуметре от пса. Тот отскочил, прижал уши, но не убежал. Отошёл к дороге и снова сел.

– Тьфу ты, прости господи, – сказал дед и ушёл в избу.

Вечером, сидя у печки, он долго не мог успокоиться. Ворочался на лежанке, кряхтел, вставал к окну. Во дворе было темно, фонаря у Кожемякиных отродясь не было, а только ему всё казалось, что там, у калитки, кто-то сидит.

– Ну и сиди, – сказал он вслух. – Сиди, дурак. Замёрзнешь – сам виноват.

Ходики тикали. Печка потрескивала. И вдруг деду вспомнилось то, что он полвека с лишним в себе держал, как держат в сундуке старую, пропахшую нафталином вещь, которую и выбросить жалко, и достать страшно.

Было это в шестьдесят третьем году. Степке тогда шёл седьмой год, жили они с матерью в этой же самой избе – отец на лесоповале сгинул, бревном задавило, когда Степке и трёх не исполнилось. Мать в колхозе телятницей работала, с утра до ночи на ферме, а Степка при доме. И вот однажды весной приволок он из леса щенка. Маленького, серого, мокрого, пищит, трясётся. Где взял – сам не помнил потом, то ли в канаве нашёл, то ли сучка какая бросила.

Мать сперва ругалась: «Самим жрать нечего, а он ещё рот тащит!» А потом глянула, как сын этого щенка к пузу прижимает, как пальцами ему молоко в рот капает, – и отступилась.

Назвал Степка щенка Верным. Сам придумал. Слово ему нравилось – крепкое, как гвоздь.

И Верный вырос. Да какой! Серый, лобастый, с белой грудью, ростом Степке по пояс. Ходил за ним всюду, как тень. В школу провожал – до самой двери, и сидел у крыльца все уроки, хоть дождь, хоть снег. Учительница, Анна Фёдоровна, сперва гоняла, потом привыкла, даже хлеба ему выносила.

На речку – Верный с ним. В лес по грибы – Верный впереди, дорогу проверяет. Однажды, Степке уже лет двенадцать было, провалился он на реке под лёд, в марте, когда лёд уже гнилой. Так Верный лёг на брюхо, подполз к полынье и держал его зубами за ворот фуфайки, пока мужики с жердями не прибежали. Сам чуть под лёд не ушёл, а держал.

Мать после того случая говорила: «Это, Стёпка, не собака. Это ангел твой в собачьей шкуре».

Двенадцать лет прожил Верный рядом со Степаном. А потом Степана забрали в армию.

Уходил он в ноябре. Автобус до райцентра ходил от развилки, что за деревней, в трёх километрах. Мать провожала, соседи, девки. А Верный бежал рядом – старый уже, седой весь по морде, но бежал. На развилке Степан присел, обнял его за шею, уткнулся лицом в холодную жёсткую шерсть.

– Жди, – сказал. – Два года. Я вернусь.

Автобус тронулся, а Верный побежал следом. Бежал, пока мог, потом отстал. Степан глядел в заднее стекло и видел, как он стоит на дороге, маленький уже, серый, будто камень придорожный.

Мать писала раз в месяц. Про здоровье, про колхоз, про соседей. И про Верного писала. Что он каждый день уходит на развилку. С утра уйдёт и сидит там до темноты. Встречает автобусы. Не ест почти. Она его домой зовёт, на цепь сажала даже, – он цепь порвал. Так и ходит.

А в феврале семьдесят шестого пришло письмо, где мать написала коротко, в самом конце, мелко-мелко, будто сама стеснялась: «Стёпушка, Верный наш помер. Нашли его на развилке, у столба, замёрз. Морозы стояли под сорок. Ты не горюй сильно. Старый он был. Схоронила я его за огородом, под черёмухой».

Степан прочитал это письмо в казарме, после отбоя, при свете дежурной лампочки. Прочитал, сложил вчетверо и сунул в карман гимнастёрки. Ни слова никому не сказал. Только ночью, когда вся казарма храпела, лёг лицом в подушку и завыл – беззвучно, как воют, наверное, только собаки да мужики, которым плакать не положено.

И поклялся он тогда: больше никогда. Ни одну тварь к сердцу не подпущу. Потому что они любят так, что умирают от этой любви. А он, Степан, этого не стоит. Он уехал, а тот ждал. Он в армии кашу ел да на гражданку считал дни, а тот сидел на развилке в сорокаградусный мороз и глядел на дорогу.

Вернулся Степан. Пришёл на развилку пешком. Постоял у того столба. Потом пошёл за огород, к черёмухе. Холмик там уже травой затянуло.

С тех пор – ни одной собаки. Ни во дворе, ни в доме, ни в сердце. Будто отрезало. Увидит собаку – и в груди поднимается что-то чёрное, горячее, злое. Злое не на собаку даже, а на себя самого. Только собаке этого не объяснишь. Вот и гонял.

– Эх, Нюра, Нюра, – сказал дед в темноту избы. – Не рассказал я тебе. Думал, стыдно. А оно вон как – всю жизнь носил, и никуда…

Ходики тикали. Под окном, у калитки, кто-то вздохнул – тяжело, по-стариковски. Или это ветер?

Дед не пошёл смотреть.

Ноябрь выдался злой. Сперва лили дожди, потом ударил мороз, и грязь на дороге застыла кочками, острыми, как ножи. Потом повалил снег – да не робкий, первый, а сразу настоящий, тяжёлый, мокрый, и к утру деревню засыпало по окна.

Степан Лукич с утра разгребал двор. Кидал лопатой снег, крякал, останавливался передохнуть. Сердце у него последний год пошаливало – то застучит, как дятел по сухой сосне, то вдруг замрёт, будто прислушивается. Фельдшерица из Сосновки, Вера Павловна, приезжала летом по дворам, послушала, покачала головой: «Вам бы, Степан Лукич, в районную съездить, кардиограмму снять. И таблетки вот эти пить». Таблетки он пил, когда вспоминал. А в районную не поехал: чего там снимать, и так ясно – износилось.

Вот кидает он снег, а у калитки опять рыжий сидит. Сидит в сугробе по самую грудь, снег у него на спине лежит, на голове, на надорванном ухе, – а он сидит.

– Ты бы хоть отряхнулся, дурень, – сказал дед сердито.

Пёс встряхнулся. Снег полетел во все стороны.

– Ишь, понимает, – пробормотал Степан Лукич и отвернулся.

К обеду из своей калитки выкатилась Шура, в мужнином ещё тулупе, в пуховом платке, с кастрюлей в руках.

– Лукич! А ты чего это Рыжика не кормишь? Он же у тебя целыми днями сидит!

– А я его звал, что ли? Он у тебя столуется, ты и корми.

– Я-то кормлю, – сказала Шура, ставя кастрюлю прямо в сугроб. Пёс подошёл, сунул в неё морду, зачавкал. – Я-то кормлю, а он ко мне не идёт. Поест – и к тебе. Вот ведь притча! Я ему и половичок на крыльце постелила, и дверь в сени открытой держала – не идёт! К тебе прётся, где его поленьями гоняют. Ты, Лукич, слово, что ли, какое знаешь?

– Какое ещё слово…

– А то! Может, он в тебе хозяина чует. Собаки – они ведь человека насквозь видят. Не глазами – нутром.

Дед промолчал. Взял лопату и пошёл к сараю.

Шура поджала губы, подхватила пустую кастрюлю и ушла.

А рыжий доел, облизнулся и снова сел у калитки.

Прошла неделя, другая. Дед с рыжим воевать перестал – надоело. Не гнал больше, но и не звал. Будто нет его. Выйдет на крыльцо – глянет мимо, будто там пустой сугроб. Пёс тоже не лез: сидел себе, где сидел, провожал глазами.

Только однажды вечером Степан Лукич, сварив себе суп из курицы – старая несушка перестала нестись, пришлось зарубить, – долго стоял над кастрюлей. В кастрюле плавали кости, шея, лапы. Раньше Нюра из таких остатков студень варила. А теперь кому?

– Выкинуть, что ли, – сказал он вслух. – Кошки растащат.

Вынес кастрюлю во двор. Подошёл к калитке. Рыжий поднял голову.

– Не думай, что я тебя кормлю, – строго сказал дед. – Я мусор выношу. Понял? Мусор.

И вывалил кости в снег за калиткой.

Пёс вскочил, заскулил тоненько, как щенок, и кинулся к еде. Хрустел костями, давился, урчал. Дед стоял и смотрел. И в груди у него что-то ворохнулось – нехорошо, больно, будто старый шрам на погоду заныл.

– Жрёт-то как, – пробормотал он. – Будто неделю не ел. Шурка, видать, одной кашей кормит.

С того вечера он стал «выносить мусор» каждый день. То корку хлеба, то картофельные очистки, сваренные с крупой, то рыбьи головы, когда автолавка мойву привозила. Выносил и сразу уходил, не глядел. А пёс ел и потом сидел – уже не у калитки, а прямо у крыльца. Под самыми ступеньками. Дед заметил, конечно, но ничего не сказал.

Однажды утром выходит – а на ступеньке, прямо на верхней, где он валенки обметает, лежит мышь. Дохлая. Аккуратно так лежит, на боку, хвостиком к двери.

– Это ещё что? – опешил дед.

Рыжий, сидевший внизу, застучал хвостом по снегу. Весь сиял: мол, гляди, хозяин, какой я добытчик.

И Степан Лукич вдруг засмеялся. Первый раз, наверное, за два года – засмеялся хрипло, неумело, будто ржавую дверь отворили.

– Ну спасибо, – сказал он. – Благодетель. Кормилец. Вот уж порадовал старика. Я её, значит, на обед зажарю?

Пёс завилял ещё пуще. Надорванное ухо смешно подпрыгивало.

– Эх ты, – сказал дед, уже не смеясь, а как-то задумчиво. – Эх ты, Рыжий…

И впервые назвал его по имени. Хоть имя-то и не его было, Шуркино.

В середине декабря позвонила Галя.

Мобильный у Степана Лукича был старенький, кнопочный, дети подарили. Ловил он в Кривуше плохо – надо было выходить на середину огорода, к яблоне, и там стоять, подняв телефон над головой, будто икону на крестном ходу. Шура хохотала, когда видела: «Лукич, ты с кем там, с Богом разговариваешь?»

– Папа, ты как там? – кричала Галя сквозь треск. – Не мёрзнешь?

– Нормально, дочка. Дров полный сарай.

– Таблетки пьёшь?

– Пью.

– Пап, а мы на Новый год, наверное, не приедем. Серёжу на работе не отпускают, а у Димки сессия. Может, ты к нам? Я бы тебе билет купила, Серёжа бы встретил…

– Не, Галь. Куда мне. Я тут.

– Пап, ну ты же один совсем…

Дед покосился на крыльцо. Рыжий сидел под ступенькой и внимательно смотрел на него, склонив голову.

– Да не совсем один, – сказал вдруг Степан Лукич.

– Что? Не слышу, пап! Кто там с тобой?

– Да никто. Шурка заходит. Ладно, дочка, связь пропадает. Внуков целуй.

И отключился. Постоял у яблони, потом сказал рыжему:

– Не радуйся. Я не про тебя.

Пёс вильнул хвостом так, будто понял всё наоборот.

Беда пришла после Рождества.

Седьмого января ударили морозы. Да такие, каких, говорили старики, с восьмидесятого года не было. Ночью сорок, днём тридцать пять. Деревья трещали в лесу, как выстрелы. Воробьи падали на лету. Даже Шура, уж на что бойкая, сидела дома и носа не казала.

Степан Лукич топил печку дважды в день. Дрова сгорали, как солома. На третий день морозов он увидел, что в сенях поленница кончается, и надо идти в сарай, в дальний угол двора.

Вечерело. Небо было синее, ледяное, звёзды проступали колючие, как иголки. Снег под валенками скрипел так звонко, будто пищал. Дед накинул тулуп, шапку-ушанку, рукавицы и пошёл.

Рыжий вылез из-под крыльца. Он последние дни совсем не отходил – лежал там, свернувшись калачом, нос под хвост, и только парок от дыхания поднимался. Дед на него поглядывал, хмурился, а один раз даже вынес старый Нюрин ватник и кинул под крыльцо – «чтоб не околел, а то вонять будет по весне». Пёс в ватник зарылся и спал в нём.

Теперь он побрёл следом, хромая, к сараю.

Дед набрал охапку поленьев. Большую, тяжёлую – чтобы два раза не ходить. Повернулся к двери. И тут в груди у него будто кто-то сжал кулак. Крепко, со всей силы. Дыхание перехватило. Поленья посыпались из рук. Степан Лукич качнулся, хотел ухватиться за косяк, но рука промахнулась, и он повалился – сначала на колени, потом на бок, прямо в снег у порога сарая.

Боль была такая, что он не мог вдохнуть. Лежал, раскрыв рот, глядел в синее небо, а звёзды над ним плыли и двоились. «Вот и всё», – подумал он спокойно и даже с каким-то облегчением.

Он попробовал крикнуть. Но из горла вырвался только сип. До Шуркиного дома метров сорок, да ещё через два забора. Никто не услышит. Никто не придёт до утра. А к утру при сорока градусах…

«Как Верный, – мелькнуло у него. – Как Верный на развилке. Вот оно как. Долги-то возвращаются».

И тут над ним появилась рыжая морда.

Пёс ткнулся ему в лицо холодным носом. Лизнул щёку. Заскулил. Потом отскочил, залаял – громко, отчаянно. Снова подбежал, схватил зубами за рукав тулупа и потянул. Дед не шевельнулся. Пёс бросил рукав, заметался вокруг.

– Иди… – прохрипел Степан Лукич. – Иди, дурень… Замёрзнешь…

Рыжий посмотрел на него. Долго, внимательно, будто решал что-то. А потом развернулся и побежал. Хромая, проваливаясь в снег, побежал к калитке.

«Ну вот, – подумал дед. – И этот ушёл. Правильно. Правильно, брат. Нечего со мной…»

Глаза у него слипались. Холода он уже не чувствовал. Стало даже как-то тепло, уютно, будто на печке лежишь. И привиделась ему Нюра – молодая, в том синем платье с белым воротничком, в котором он её впервые на танцах в клубе увидел. Стоит и машет ему: иди, мол, Стёпа, иди сюда. А у ног её – Верный. Серый, лобастый, с белой грудью. И тоже смотрит на него и хвостом метёт.

– Иду, – шепнул дед. – Сейчас иду…

А в это время Шура Меркулова, собиравшаяся уже ложиться, услышала под окном такой лай, какого в жизни не слыхала. Не лай даже – вой пополам с лаем. Кто-то колотился в дверь, скрёб её когтями, бился об неё всем телом.

– Господи Иисусе! – перекрестилась Шура. – Это что ж такое?

Она отдёрнула занавеску. Под окном, в свете лампочки над крыльцом, метался рыжий пёс. Увидел её в окне – кинулся к стеклу, встал на задние лапы, передними заскрёб по раме, залаял прямо ей в лицо. Потом отскочил, побежал к калитке, обернулся, снова залаял. Опять к окну. Опять к калитке.

– Да что с тобой, Рыжик? – Шура накинула тулуп прямо на ночную рубаху, сунула ноги в валенки и выскочила на крыльцо. – Чего стряслось-то?

Пёс схватил её зубами за полу тулупа и потянул. Не больно, но сильно, настойчиво.

– Лукич… – ахнула Шура. – С Лукичом что-то!

И побежала. Сорок метров по сугробам, через два забора, – баба в семьдесят два года, грузная, одышливая, – бежала так, как в молодости за автобусом не бегала. Рыжий нёсся впереди, оглядывался, лаял: скорей, скорей!

Деда она нашла у сарая. Лежит на боку, лицо белое, губы синие, на ресницах иней.

– Стёпа! Стёпушка! – Шура упала рядом на колени, затрясла его. – Живой? Господи, живой ли?

Дед шевельнул губами.

– Живой! – завопила Шура так, что, наверное, в Сосновке услышали. – Живой, миленький! Держись! Ой, мамочки, что ж делать-то…

Она попыталась его поднять – куда там. Тогда ухватила под мышки и поволокла. По снегу, к крыльцу, пятясь задом. Пыхтела, охала, чуть не падала сама. А рыжий бежал рядом и тянул деда зубами за воротник тулупа, помогал. Так вдвоём – баба и собака – и доволокли его до сеней, а там уж по полу до избы, к печке.

Шура уложила его на лежанку, навалила сверху всё, что нашла: одеяла, Нюрину шаль, тулуп. Растёрла ему руки, уши снегом, потом шерстяной варежкой. Нашла в шкафчике пузырёк с таблетками – те самые, от фельдшерицы, – сунула одну под язык. Потом побежала к себе звонить: у неё в доме, в сенях, ловил телефон, и она дозвонилась до Сосновки, до Веры Павловны, а та – в район, в скорую.

Скорая пришла через три часа. Дороги замело, машина застряла у развилки – у той самой развилки, – и фельдшера шли последние три километра пешком, с чемоданчиками. Нашли деда уже в сознании: лежит на печке, дышит тяжело, но глаза открыты. А на полу, прямо у лежанки, на лоскутном половике – рыжий пёс. Лежит, морду положил на край лежанки, возле дедовой руки, и не отходит.

– Это что за зверь? – спросил молодой фельдшер.

– А это, – сказала Шура, утирая глаза концом платка, – это его спаситель. Кабы не он, лежал бы наш Лукич до утра у сарая, и было бы нам утром – ох, не говорите…

Деда увезли в районную больницу. Когда его выносили на носилках, он повернул голову и нашёл глазами пса. Рыжий стоял в сенях, у порога, и смотрел. Не лаял, не скулил, не рвался. Просто смотрел.

– Шура, – сказал дед хрипло. – Шура, ты это… Покорми его. Слышишь? Кости в сенях, в ведре. И в избу пусти. На ночь. Морозы же.

– Пущу, Стёпа, пущу, – закивала Шура. – Ты не беспокойся. Выздоравливай только.

Пролежал Степан Лукич в больнице без малого три недели. Инфаркт, сказал врач, пожилой, седой, с усталыми глазами. Небольшой, но инфаркт. «Повезло вам, дедушка. Ещё час на морозе – и некого было бы лечить».

– Не мне повезло, – сказал дед. – Мне помогли.

Лежал он в палате на шесть коек, у окна. За окном была больничная котельная и кусок серого неба. Соседи по палате – мужики из разных деревень – травили байки, играли в карты, жаловались на жён и на пенсию. А Степан Лукич больше молчал. Смотрел в окно и думал.

Думал он о том, что всю жизнь боялся. Не собак боялся, нет. Боялся, что его полюбят, а он не оправдает. Что опять кто-то будет сидеть на развилке и ждать, а он не приедет. И вот эту свою трусость он выдавал за злость. Кидал поленья, кричал «нечисть», а сам – сам прятался. Как мальчишка под одеялом.

А этот рыжий… Этот ведь тоже ждал. Сидел у калитки в сугробе, мёрз, хромал, получал поленья вслед – и ждал. Не еды даже – еду ему Шурка давала. Ждал его, Степана. Чего ждал? А бог его знает. Может, того же, чего Верный на развилке ждал. Что хозяин придёт.

«А я-то, старый пень, – думал дед, – я-то ему за это что? Мышь его на смех поднял».

На второй неделе приехала Галя.

– Папа! Папочка! Ну я же говорила! Ну я же просила! Всё, как выпишут – к нам. Никаких разговоров. Никаких!

– Галя, – сказал Степан Лукич. – Сядь.

Она села на край кровати.

– Я, дочка, домой поеду. Ты не спорь. Я поеду, потому что меня там ждут.

– Кто тебя ждёт, пап? Шура?

– Пёс меня ждёт.

Галя вытаращила глаза.

– Какой пёс? У тебя? Папа, ты ж собак терпеть не можешь! Ты ж всю жизнь… Мама рассказывала, ты Жульку Петровых граблями по огороду гонял!

– Гонял, – согласился дед. – Дурак был, вот и гонял. А этот… Этот, Галя, мне жизнь спас. Понимаешь? Я на него поленья кидал, а он… Он меня не бросил.

И тут Галя увидела, что у отца дрожат губы. Она ни разу, ни разу в жизни не видела, чтобы у отца дрожали губы. Даже на маминых похоронах он стоял как каменный.

– Пап… – сказала она тихо.

– Я тебе, дочка, одну историю расскажу, – сказал дед. – Я её никому не рассказывал. Даже матери твоей. А тебе расскажу.

И рассказал. Про серого щенка из канавы. Про Верного у школьного крыльца. Про полынью. Про автобус на развилке. Про письмо, сложенное вчетверо. Про мороз под сорок и столб у дороги.

Галя слушала и плакала. А когда он кончил, долго молчала. Потом взяла его руку – сухую, узловатую, в тёмных пятнах, – и прижала к щеке.

– Езжай домой, папа, – сказала она. – Езжай. Только обещай мне, что будешь пить таблетки. И телефон на зарядке держать. И к Шуре каждый день ходить отмечаться.

– Обещаю, – сказал дед.

Выписали его в начале февраля. Морозы к тому времени отпустили, пошли оттепели, с крыш закапало, и небо над дорогой стало мягким, голубым, как линялый ситец.

Довезла его до Кривуши Вера Павловна на своей «Ниве» – ехала по вызовам в соседнюю деревню и захватила по пути. Высадила у развилки: дальше, сказала, дорогу развезло, не пройдёт машина.

– Дойдёте, Степан Лукич? Три километра всё-таки. Может, я Шуре позвоню, пусть кого пошлёт?

– Дойду, – сказал дед. – Потихоньку.

«Нива» уехала, и он остался один. На развилке. У того самого столба – столб, конечно, был уже другой, бетонный, старый деревянный давно сгнил. Но стоял он на том же месте. Дед постоял, посмотрел на него. Снял шапку.

– Прости, Верный, – сказал он. – Прости меня, брат. Долго я до тебя шёл.

Надел шапку и повернулся к деревне.

А по дороге ему навстречу, проваливаясь в раскисший снег, хромая на заднюю лапу, мчался рыжий пёс.

Как он узнал? Кто ему сказал? Шура потом клялась, что ничего не знала о выписке: телефон у неё сел, а Галя дозвониться не смогла. А пёс, говорила Шура, с самого утра был не в себе: скулил, метался, рвался из сеней. Она его выпустила – думала, по нужде. А он – прямиком на дорогу, и дёру.

Рыжий подлетел к деду и не стал прыгать на грудь, как прыгают молодые, глупые собаки. Он остановился в шаге, сел в снег, задрал морду и заскулил – тонко-тонко, жалобно, со всхлипом, будто плакал. И хвостом мёл снег так, что вокруг него полукруг получился, как веером нарисованный.

Степан Лукич опустился перед ним на колени. Прямо в мокрый снег, в больничных штанах, в пальто, что Галя привезла. Обнял пса за шею и уткнулся лицом в жёсткую рыжую шерсть.

– Дождался, – сказал он. – Дождался, дурень ты мой. Ну вот он я. Пришёл. Пришёл я…

И заплакал. Первый раз с той ночи в казарме – заплакал в голос, не стыдясь, как плачут старики и дети. А рыжий лизал ему лицо, уши, бороду и тоже скулил, и тоже, казалось, плакал.

Так они и стояли на развилке – старик на коленях и собака – пока мимо не проехал на тракторе Колька Петров, тот самый, чью Жульку дед когда-то граблями гонял. Колька затормозил, высунулся из кабины:

– Лукич! Ты чего это? Плохо тебе?

– Хорошо мне, Николай, – сказал дед, поднимаясь и утирая лицо рукавом. – Хорошо мне. Подвезёшь до дому?

– Садись. А этого? – Колька кивнул на пса.

– И этого, – сказал дед. – Это со мной. Это мой.

В избе было холодно – Шура топила, конечно, пока деда не было, но через день, экономила дрова. Степан Лукич первым делом растопил печку. Натаскал поленьев, нащепал лучины, чиркнул спичкой. Огонь занялся, загудел, побежал по поленьям, и по избе потянуло теплом, дымком, чем-то родным и давним.

Рыжий стоял у порога. В сени он заходил, когда Шура пускала, а в избу – ни разу. Стоял и не решался. Переминался с лапы на лапу, смотрел на деда, на печку, опять на деда.

– Чего встал? – сказал Степан Лукич. – Заходи. Заходи, говорю. Чего теперь-то церемониться.

Пёс сделал шаг. Другой. Остановился посреди избы, вытянул шею, понюхал воздух. Дом пах незнакомо – старым деревом, сушёной мятой, что висела пучками на гвоздике, печным дымом и ещё чем-то сладковатым, женским, еле уловимым: это от Нюриной шали, что так и лежала с той ночи на лежанке.

Дед подошёл к печке. Посмотрел на своё место – на приступок, застеленный лоскутным половиком. Он постоял. Потом взял с лежанки половик, встряхнул его и постелил на пол, у самой печки, там, где от кирпичей шло самое ровное, самое ласковое тепло.

– Вот, – сказал он. – Ложись. Это теперь твоё место.

Рыжий посмотрел на половик. Посмотрел на деда. Подошёл, обнюхал, покрутился на месте раз, другой, третий – как крутятся все собаки на свете, с тех пор как волками были и траву себе приминали в степи. И лёг. Вытянул лапы к печке, положил на них морду и закрыл глаза. И вздохнул – глубоко-глубоко, до самого дна, так вздыхает тот, кто долго-долго шёл и наконец пришёл.

Дед сел рядом на табуретку. Смотрел на него, смотрел на огонь.

– А сам-то я где теперь сидеть буду? – спросил он вслух. И сам себе ответил: – А вот тут, на табуретке. Мне, старому, и табуретки хватит. Ноги только вытяну – к тебе.

И вытянул. Ноги в шерстяных носках упёрлись в тёплый рыжий бок. Пёс приоткрыл один глаз, глянул и снова закрыл. Не шелохнулся. Только хвост по полу стукнул – раз, другой.

– Звать-то тебя как будем? – сказал дед. – Рыжий – это Шуркино. Это не имя, это масть.

Пёс не ответил. Спал.

Дед долго молчал. Ходики тикали на стене, но теперь не громко, не колоколом, а тихо, уютно, по-домашнему. Потрескивали поленья. За окном синел февральский вечер.

– Верный, – сказал наконец Степан Лукич. – Верным будешь. Ты уж не обижайся, что имя не новое. Хорошее оно имя. Крепкое, как гвоздь. Ты его заслужил.

Рыжий, то есть теперь уже Верный, во сне дёрнул лапой, будто бежал куда-то. Может, к развилке. Может, от развилки – домой.

Весной, в мае, на майские, приехала Галя. С мужем Серёжей и с внуком Димкой, долговязым студентом, который всё время смотрел в телефон и жаловался, что в Кривуше «нет сети».

Приехали – а дед их встречает у калитки. В новой рубахе, борода расчёсана. И рядом с ним, у самой ноги, сидит рыжий пёс с надорванным ухом. Сидит смирно, с достоинством, будто караул несёт.

– Ну, знакомьтесь, – сказал дед. – Это Верный. А это мои, Верный. Свои. Не лай.

Верный не залаял. Подошёл к Гале, обнюхал ей руку, лизнул. Потом к Серёже. Потом к Димке – и тут вдруг встал на задние лапы, положил передние Димке на грудь и облизал ему всё лицо, вместе с телефоном.

– Фу-у-у! – заорал Димка, но засмеялся. – Дед, он мне экран обслюнявил!

– А ты не тычь в него всё время, – сказал дед. – Вон, лучше с собакой погуляй. На речку сходите. Он тебе там покажет, где щука стоит. Он у меня умный, всё знает.

Вечером сидели за столом. Шура пришла с пирогами – тесто у неё по-прежнему было тяжёлое, но пироги съели все до крошки. Серёжа разливал наливку. Галя смотрела на отца и не узнавала его: он шутил, рассказывал про больницу, про Кольку Петрова и его трактор, про то, как Верный в марте притащил из леса зайца, да не задушил, а живым принёс, в зубах, и положил на крыльцо, а заяц очнулся и дал дёру через огород, и Верный за ним, а Шура на крыльце чуть со смеху не померла.

– Было дело, было! – хохотала Шура. – Я думала, Лукич его убьёт за этого зайца. А он стоит и ржёт, как жеребец!

А Верный в это время лежал у печки. Печку в мае уже не топили, только по утрам, от сырости, но он всё равно лежал там – на своём половике, на своём месте. Лежал и поглядывал на всех с видом хозяина, который пустил гостей, но присматривает.

Когда стемнело и все разошлись по постелям, Галя вышла в сени попить воды. И увидела через приоткрытую дверь: отец сидит на табуретке у печки, в темноте, при одной только луне, что светила в окно. А пёс лежит у его ног. И отец гладит его по голове, медленно, долго, и что-то говорит – тихо-тихо, так что не разобрать.

Галя прислушалась.

– …а мать твоя, Нюра, она бы тебя полюбила, – говорил отец. – Она всегда говорила: «Стёпа, заведи собаку, для души». А я, дурак, упирался. Всё думал, недостоин я. А оно, выходит, не нам решать, кто чего достоин. Они сами решают. Вот ты взял и решил. Пришёл и сел у калитки. И сидел, пока я не поумнел. Долго сидел, брат. Ох, долго…

Пёс вздохнул и положил морду ему на колено.

Галя тихонько прикрыла дверь. Вернулась в комнату, легла рядом с мужем, уставилась в потолок.

– Ты чего? – сонно спросил Серёжа.

– Ничего, – сказала Галя. – Знаешь, я думала, папа без мамы долго не протянет. Боялась, что зачахнет. А он… Он живой, Серёж. Совсем живой. Как будто оттаял.

– Это собака, – сказал Серёжа, зевая.

– Собака, – согласилась Галя. И улыбнулась в темноте.

Утром Галя встала рано. Вышла на крыльцо. Над Кривушей поднимался туман, пахло черёмухой – она цвела за огородом, старая, корявая, раскидистая. Под ней, Галя знала теперь, был маленький холмик, давно травой затянутый.

А у черёмухи стоял отец. И рядом с ним – Верный.

Галя смотрела на них и думала, что вот так, наверное, и бывает. Живёт человек семьдесят лет, закрывает сердце на замок, ключ выбрасывает в реку и думает: всё, никто теперь не войдёт. А потом приходит кто-то рыжий, хромой и садится у калитки. И сидит. Сидит в дождь, в снег, в мороз под сорок. Не ломится, не скребётся – просто ждёт. Пока замок сам не проржавеет и не отвалится.

И тогда человек открывает дверь. И отдаёт ему самое тёплое, самое дорогое своё место.

Место у печки.

Источник

Оцініть цю статтю
( Пока оценок нет )
Поділитися з друзями
Журнал ГЛАМУРНО
Добавить комментарий