Запах мятного шампуня и лака для волос. К этому Люба привыкла настолько, что перестала замечать лет десять назад. Зато чужие запахи ловила мгновенно: кто пришёл после спортзала, кто обливался духами с утра, а кто давно не стирал куртку.
Семнадцатый год она стригла людей.
Кресло у окна, зеркало в тонкой металлической раме, ножницы профессиональные, немецкие, купленные за двадцать тысяч на скопленные с отпускных. Люба ими гордилась, хотя вслух никогда не говорила. Просто каждый вечер протирала лезвия мягкой тканью и убирала в чехол.
Клиентки шли с утра до вечера. Это был не модный салон в центре города, а маленькая парикмахерская в спальном районе, с потёртым линолеумом и кофемашиной, которая умела варить только американо. Но к Любе записывались за две недели вперёд. Потому что Люба умела слушать.
Нет, не так. Слушать умеют многие. А Люба умела слышать.
Женщина садилась в кресло, просила подровнять кончики, и через десять минут рассказывала про своё. Что муж приходит за полночь третий месяц подряд. Или что свекровь демонстративно отодвигает тарелку с её едой. Или что дочка в школе молчит на уроках, хотя дома рассказывает стихи наизусть.
Люба кивала. Подрезала прядь. Задавала короткий, точный вопрос в самый нужный момент.
– А вы ей об этом говорили?
А иногда:
– Давно он так?
Или просто:
– Понимаю.
И это «понимаю» звучало так, что клиентка замолкала на секунду, а потом начинала говорить по-настоящему. Не жалобу произносила, а правду.
Светлана, второй мастер, стригла быстрее и красила лучше. Но к ней не записывались на месяц вперёд. Света болтала сама: про свою жизнь, про сериалы, про очередной крем для рук, который ей навязали в интернете. Клиенткам не оставалось пространства.
– Ты как психотерапевт, только дешевле, – говорила Света, дожёвывая бутерброд в подсобке.
Люба усмехалась и шла мыть руки.
Ей было тридцать восемь. Невысокая, метр шестьдесят три, с тонкими запястьями и выцветшей птицей на левом. Набила татуировку в восемнадцать, когда хотела казаться дерзкой. Теперь просто привыкла. Но всё ещё машинально потирала её, когда нервничала.
Домой возвращалась к восьми. Снимала кроссовки у двери, грела на плите суп, сваренный по воскресеньям. Ела стоя, глядя в окно.
Артём, её сын, сидел у себя в комнате. Ему было семнадцать, и он давно перестал выходить к ужину. Дверь закрыта, наушники надеты. Где-то за стеной мерно стучал бит его музыки.
– Тём, ты ел?
Пауза. Потом из-за двери:
– Угу.
Иногда за целый вечер между ними не случалось больше ни слова.
Люба мыла тарелку, вытирала стол, садилась на диван и какое-то время смотрела в выключенный телевизор. Потом включала, листала каналы, через полчаса засыпала, не запомнив ни одного.
Её мать, Галина Фёдоровна, ушла полгода назад. Тихо, в больнице, ранним утром. Они не разговаривали последние три недели перед этим. Не поругались. Просто не разговаривали. Так бывает, когда за двадцать лет накапливается столько невысказанного, что проще молчать.
Ключи от маминой квартиры лежали в ящике прихожей. Люба каждый день проходила мимо. Каждый день думала: надо поехать, разобрать вещи.
Каждый день не ехала.
Раиса Николаевна появилась в четверг.
Люба запомнила день, потому что по четвергам у неё было окно после обеда. Полтора часа тишины, когда можно протереть зеркала и спокойно выпить кофе. Но в тот четверг дверь открылась, зазвенел колокольчик, и вошла женщина с палочкой.
На вид ей было за семьдесят, точнее Люба определить не смогла. Лицо удивительно гладкое, почти без глубоких морщин, а руки выдавали возраст: сухие, с набухшими венами, с тёмными пятнышками на тыльной стороне. Густые седые волосы собраны в тяжёлый узел на затылке, явно не разбиравшийся давно.
– Здравствуйте. Без записи можно? Понимаю, что неудобно.
Голос низкий, ровный. Из тех людей, подумала Люба, кто говорит «извините» и «будьте добры» и ни при каких обстоятельствах не повышает тон.
– Проходите. Садитесь.
Раиса Николаевна медленно прошла к креслу. Опускаясь, едва заметно скривилась. Нога. Левая. Люба это отметила автоматически, как отмечала всё про людей: привычка.
– Мне бы просто покороче. Устала от этого хвоста, а сама уже не справляюсь. Руки не те.
Люба распустила узел. Волосы упали ниже лопаток, густые, на удивление здоровые для такого возраста. Она провела ладонью от макушки вниз, проверяя текстуру и направление роста. Так делала всегда, перед каждой стрижкой, с самого первого дня.
– Хорошие у вас волосы.
– Были когда-то каштановые. А теперь вот. Первый снег.
Раиса Николаевна чуть улыбнулась, и Люба заметила, что слева у неё не хватает зуба. Улыбка от этого получалась немного кривой и на удивление живой.
Ножницы пошли легко. Пряди падали на пелерину мягкими прядками. В салоне негромко играло радио, обрывки чьей-то утренней передачи.
– Вы давно здесь работаете? – спросила Раиса Николаевна, глядя на Любу в зеркало.
– Семнадцать лет. Почти с самого открытия.
– А район знаете хорошо?
– Выросла тут.
Раиса Николаевна помолчала. Помолчала долго, целую минуту, пока Люба подрезала пряди у виска. Потом сказала:
– Я раньше жила на Ленинградской, дом четырнадцать. Знаете?
Ножницы замерли. Люба перестала стричь.
Дом четырнадцать. Панельная пятиэтажка с палисадником, где каждую весну цвела сирень. Третий этаж, квартира направо.
– Знаю. Моя мама жила в этом доме.
Раиса Николаевна медленно повернула голову. Не через зеркало, а прямо. Посмотрела Любе в лицо.
– Жила. Значит, больше не живёт?
– Полгода.
Пальцы Раисы Николаевны, лежавшие на подлокотниках, чуть дрогнули.
– Галина Фёдоровна?
Ножницы в руке клацнули друг о друга.
– Вы знали маму?
Через две недели Раиса Николаевна пришла снова. Ровно в четверг, ровно в два часа дня.
– Можно к вам?
– Конечно.
На этот раз попросила подровнять виски. Люба знала, что за четырнадцать дней виски не отрастают настолько, чтобы что-то ровнять. Но промолчала. Набросила пелерину, взяла расчёску.
– Я жила в том доме пятнадцать лет, – начала Раиса Николаевна, когда Люба обернула её плечи тканью. – Потом переехала к сыну, на другой конец города. А до переезда мы с вашей мамой… Не то чтобы дружили. Она не из тех, кто дружит. Но общались.
Люба слушала и стригла. Привычное двойное действие: руки работают, уши открыты.
– Непростой она была человек. Но вы и без меня это знаете.
– Знаю.
– Прямолинейная. Категоричная. Если ей что-нибудь не нравилось, говорила в лицо. Без предисловий.
Люба вспомнила. Ей двадцать один, и она сияет, показывает маме свой салон. Кресло, зеркала, запах лака и шампуня. А мама стоит в дверях, оглядывает зал и говорит:
– Ну и что, всю жизнь так будешь? Чужие головы мыть?
Голос ровный, без злости. Просто констатация. Холодное, тихое разочарование, которое было хуже любого крика.
– Мне кажется, она ни разу за всю жизнь не сказала мне, что я делаю хоть что-то правильно, – произнесла Люба вслух.
Она не собиралась этого говорить. Вырвалось. Так бывает, когда долго носишь что-то в себе. Раиса Николаевна ничего не спрашивала. Но молчание её было не пустым, а открытым, как протянутая ладонь.
Ответ пришёл через минуту, когда Люба уже решила, что разговор окончен.
– У неё было своё понимание правильного. Жёсткое, узкое. Но не пустое.
Вечером Люба застала Артёма на кухне. Он стоял у холодильника и пил молоко из пакета.
– Тём.
– Что?
– Из стакана можно?
Он молча достал стакан. Налил. Посмотрел на неё, чуть прищурившись.
– Ты чего такая?
– Какая?
– Не знаю. Такая.
Люба хотела сказать: нормальная я. Но вместо этого села за стол и потёрла птицу на запястье.
– Ты бабушку помнишь?
Артём пожал плечами. Отпил из стакана.
– Помню. Строгая была. И мылом от неё пахло, ландышевым.
Ландыши. Люба забыла, а тело помнило. Мама покупала одно и то же мыло, дешёвое, в бело-зелёной обёртке. От неё пахло им всегда: от рук, от шерстяной кофты, даже от волос.
– Она звонила мне иногда, – вдруг сказал Артём. – Когда тебя дома не было. Спрашивала, как дела в школе.
– Что?
– Ну да. Не часто, раз в месяц примерно. Просила не говорить тебе.
– Почему?
– Не объяснила.
Он допил молоко, поставил стакан в раковину и ушёл к себе. Дверь закрылась. Бит застучал за стеной.
А Люба осталась сидеть за кухонным столом. За окном темнело. Кран капал, мерно, через равные промежутки, и от этого звука тишина казалась ещё гуще.
Мама звонила Артёму. Мама, которая при встречах с внуком едва кивала, не обнимала, не дарила подарков. Звонила тайком, раз в месяц, спрашивала про школу.
Что ещё Люба не знала о собственной матери?
В следующий четверг Раиса Николаевна принесла яблоки. Три штуки, красные, ровные, будто отобранные поштучно.
– Это вам. С дачи сына, последние из погреба.
Яблоки были холодные и гладкие, как камешки со дна реки.
– Спасибо. Не надо было.
– Надо. У вас руки после работы, наверное, мёрзнут. А от холодных яблок, знаете, ладони потом согреваются. Не спрашивайте, почему. Но это правда.
Она улыбнулась своей кривой, тёплой улыбкой. Потом села в кресло и, не дожидаясь вопросов, заговорила:
– Я вам рассказывала, что после перелома шейки бедра два года почти не выходила из дома?
– Нет.
– Сын работал, невестка тоже, помощницу наняли, но та приходила на три часа. Остальное время одна. И знаете, что оказалось тяжелее всего?
Люба покачала головой.
– Не одиночество. К нему привыкаешь быстрее, чем думаешь, это я вам точно говорю. А вот то, что перестаёшь за собой следить. Ночная рубашка на весь день, волосы собраны в пучок неделями, ногти обломанные. Смотришь в зеркало и не узнаёшь себя. Стыдно. Не перед другими. Перед собой.
Люба перестала стричь. Она знала это чувство. Не по себе, но по клиенткам. Женщины приходили после долгих больничных, после месяцев ухода за близкими и садились в кресло с одной и той же просьбой: «Сделайте хоть что-нибудь. Я на себя не похожа».
– И вот однажды, – Раиса Николаевна говорила медленно, будто доставала каждое слово из дальней коробки, – ко мне пришла соседка. С ножницами. Обычными, канцелярскими. Из тех, которыми бумагу режут.
Что-то холодное прошло вдоль Любиного позвоночника. Не испуг. Предчувствие.
– Она сказала: я, конечно, не мастер. Но сидеть вот так нельзя. Давайте хотя бы подровняю.
– Стригла она плохо, – продолжала Раиса Николаевна, и в голосе звучало не сожаление, а что-то похожее на нежность. – Неровно. Слева длиннее, справа короче. Но знаете, что запомнилось мне больше всего?
Люба ждала. Ножницы лежали на столике, и она не прикасалась к ним.
– Перед каждой прядью она трогала волосы. Вот так.
Раиса Николаевна медленно провела ладонью по виску. Сверху вниз. Аккуратно.
Люба смотрела на этот жест, и что-то внутри сдвигалось. Тяжело, медленно, со скрипом, как мебель, которую не трогали много лет. Она сама так делала. Перед каждой стрижкой: ладонью от макушки вниз, проверяя густоту, направление роста. Этому не учат в училище. Она считала, что это её собственное, придуманное с первого рабочего дня.
А может, когда-то видела, как это делает кто-то другой. И запомнила, не осознавая.
– Она приходила каждый месяц, – продолжала Раиса Николаевна. – Два года подряд. Без пропусков. Потом я встала на ноги, и она перестала. Мы не обсуждали это. Она просто больше не приходила с ножницами. Заходила так, пили чай. А потом я переехала к сыну, и мы потерялись.
Люба молчала. Молчала долго. Радио играло что-то невнятное за спиной.
Потом сказала:
– Это была моя мама.
Не спросила. Сказала. Как факт, который не требует подтверждения.
Раиса Николаевна кивнула.
– Галина Фёдоровна. Да.
Люба положила ножницы на столик. Руки не дрожали. Но ей зачем-то нужно было упереться обеими ладонями в гладкую поверхность.
– Она всю жизнь говорила мне, что парикмахер, это не профессия. Что я трачу время впустую. Что надо было идти учиться на бухгалтера, на учителя, на кого угодно.
Она не закончила. Голос не сорвался, но остановился сам, на полпути.
Раиса Николаевна смотрела на неё в зеркало.
– Я знаю. Она мне рассказывала.
– Что именно?
– Что её дочь стрижёт людей. Что к ней записываются за две недели. Что она купила дорогие ножницы, за которые обычные люди столько не заплатят.
Люба сглотнула.
– Она говорила, что вы работаете слишком много. Что за собой следить некогда. Что руки у вас всегда без лака, потому что постоянно в воде.
Люба машинально посмотрела на свои пальцы. Без лака. Как всегда. Мама замечала. Оказывается.
– Она ни разу мне ничего такого не сказала, – тихо произнесла Люба. – Ни слова.
– Некоторые люди так устроены, – Раиса Николаевна аккуратно расправила складку на пелерине. – Они говорят о тех, кого любят, кому угодно. Кроме самих этих людей. Почему, я не знаю. Но это не значит, что любви нет.
В салоне стало тихо. Радио бормотало что-то без слов, лёгкую гитарную мелодию. Солнечный луч из витрины упал на лезвия ножниц, и они коротко блеснули.
Света заглянула из подсобки, увидела Любино лицо и молча ушла обратно. При всей своей болтливости она точно чувствовала моменты, когда лучше не подходить.
– Я доделаю, – сказала Люба. Подняла ножницы, закончила последние пряди.
Раиса Николаевна встала, опираясь на палочку.
– У вас руки тёплые, – сказала она. – Как у неё.
Оставила деньги на столике. Медленно пошла к двери. На пороге обернулась:
– Приду ещё. Если можно.
– Можно.
Колокольчик над дверью тихо звякнул и затих.
Неделю Люба жила так, будто ничего не изменилось.
Стригла, красила, укладывала. Слушала чужие истории. Кивала. Задавала нужные вопросы в нужный момент. Вечером грела суп, ела стоя, смотрела в стену.
Света несколько раз пыталась заговорить.
– Люб, ты какая-то другая стала. Тише обычного.
– Я всегда тихая.
– Нет. Обычно ты тихая, но при этом здесь, понимаешь? А сейчас ты тихая и где-то далеко.
Что тут ответишь? Люба и сама чувствовала: она ходит рядом с собственной жизнью, как вдоль забора. Видит, что внутри. Но не заходит.
В субботу убралась в квартире, сварила борщ, позвала Артёма к столу. Он пришёл, удивлённый, настороженный. Молча сел. Ложка постукивала о тарелку.
– Нормально?
– Угу. Вкусно.
И Люба решила: можно жить дальше. Мама стригла соседку. Мама говорила о Любе знакомым. Что с того? Бывает, люди выражают чувства не так, как от них ждут. Ничего особенного, ничего нового.
Людям вообще свойственно прятать то, что они не готовы чувствовать. Завернуть аккуратно, убрать подальше, задвинуть на верхнюю полку.
А в понедельник Артём вернулся из школы рано. Люба ещё не ушла на работу. Он бросил рюкзак в прихожей и прошёл мимо неё на кухню.
– Тём, чего рано?
– Последнее окно.
Налил воды. Постоял у окна, глядя во двор. И вдруг спросил, не оборачиваясь:
– Мам, а бабушкина квартира так и стоит пустая?
– Да.
– Мы поедем туда когда-нибудь?
Люба хотела сказать: скоро. Она повторяла это полгода. Но вместо привычного «скоро» произнесла:
– Не знаю.
Артём повернулся. У него были Любины глаза, серые, с рыжей крапинкой у зрачка. Но смотрел он иначе. Прямо и требовательно. Как бабушка.
– Там вещи. Не могут они вечно так лежать.
И вышел.
В коридоре зашуршало: убрал рюкзак с прохода. Никогда раньше этого не делал. Маленький жест, почти незаметный. Но Люба стояла и смотрела на коврик у двери, где секунду назад лежал рюкзак, так, словно этот жест что-то значил.
Может, и значил.
Она поехала в среду.
Взяла отгул, первый за полгода. Света не спросила, зачем. Просто кивнула и приняла всех клиентов на себя.
Автобус шёл двадцать минут. Люба сидела у окна. Проплывали знакомые дворы: качели, на которых она каталась в восемь лет, магазин, который раньше был «Универсамом», а теперь носил безликую яркую вывеску, школьный забор, перекрашенный в третий раз. Палисадник.
Дом четырнадцать стоял как стоял. Панельный, пятиэтажный, штукатурка кое-где облупилась до серого бетона. Сирень в палисаднике давно отцвела, но листья ещё держались: густые, плотные, тёмно-зелёные.
Подъезд встретил запахом краски и чего-то затхлого, многолетнего. Такого не бывает в новых домах. Он появляется, когда стены помнят слишком многое.
Лифта не было. Третий этаж, квартира направо.
Замок поддался не сразу, ключ проворачивался с усилием, будто сопротивляясь. Люба надавила плечом на дверь. Та подалась.
Воздух внутри стоял плотный и неподвижный. Так бывает в жилье, где давно никого нет: пространство застывает, пыль ложится ровным слоем на каждую поверхность, и тишина становится почти осязаемой, будто можно потрогать её рукой.
Люба разулась по привычке. Никто бы не увидел. Но ноги сами выполнили то, что делали тысячу раз.
Коридор. Мамины тапочки у стены, аккуратно, носок к носку. Люба не стала их трогать и прошла мимо.
На кухне было тесно, как всегда: шесть метров, стол у окна, два стула. На подоконнике стояла засохшая герань в старом горшке. Мама поливала каждое утро, а Люба забыла. Конечно, забыла.
Она села на мамин стул. Тот скрипнул. Скрипел всегда, сколько Люба себя помнила. Этот звук оказался таким знакомым, что от него стало больно где-то в районе рёбер, глухо и тяжело.
За окном по двору прошла женщина с ребёнком. Хлопнула дверь подъезда. Обычная жизнь, которая не останавливалась, пока квартира стояла застывшей.
Люба начала разбирать. Кухонные шкафы: посуда, банки с крупой, пакеты. Складывала всё в мешки, механически, не задумываясь. Перешла в комнату.
Шкаф с одеждой. На плечиках висели мамины платья: серое в мелкий горох, тёмно-зелёное с воротником-стойкой, бежевое выходное, которое Люба помнила с детства. Между ними пахло ландышевым мылом. Тем самым, из бело-зелёной обёртки. Запах ударил так, что Люба невольно задержала дыхание, резко, коротко, как от холодного ветра в лицо.
На полках стояли книги, лежали старые журналы, стопка аккуратно сложенных полотенец. За этой стопкой, на самой верхней полке, рука наткнулась на что-то.
Небольшой тканевый свёрток.
Люба достала его. Положила на стол. Развернула.
Ножницы. Обычные, канцелярские, с оранжевыми пластмассовыми ручками. Лезвия потемнели от времени, но были чистые. Кто-то их протирал. Ухаживал за ними. Как Люба ухаживала за своими каждый вечер.
Рядом лежала тетрадь. Тонкая, в клетку, школьная, из тех, что продают пачками.
Люба открыла.
Мамин почерк. Мелкий, ровный, каждая буква отдельно, будто писала первоклассница, старающаяся не выйти за линию. Столбиком шли даты: число, месяц. Напротив каждой стояли два инициала: Р. Н.
Двадцать шесть строк. Два года. Раз в месяц, а иногда и два.
Люба перевернула страницу. Следующая была почти пустой. Только вверху, другой ручкой, чернила чуть ярче, было написано:
«Позвонить Любе».
Без даты. Без пояснений. Три слова.
Она долго смотрела на них. Потом перевернула ещё страницу. Между последними листами лежал прямоугольник газетной бумаги, аккуратно вырезанный. Объявление из районной газеты, пятилетней давности: салон «Локон» приглашает на процедуры, мастер Любовь Семёнова, стрижки, укладки, окрашивание.
Мама вырезала это из газеты. И хранила. В той самой тетради, рядом с датами визитов к Раисе Николаевне.
Мама, которая ни разу не сказала «я горжусь тобой». Мама, которая считала парикмахерское дело чем-то несерьёзным. Мама, которая взяла канцелярские ножницы с оранжевыми ручками и два года ходила стричь чужую женщину, потому что та не могла выйти из квартиры. Стригла неровно, неумело, но перед каждой прядью трогала волосы, сверху вниз, точно так, как это делала её дочь, которой она не сумела сказать ни одного тёплого слова.
Люба прижала тетрадь к себе. Закрыла глаза.
В квартире было тихо. Часы на стене стучали, мерно, как стучали всегда. Солнце за окном сместилось, и луч теперь падал на тапочки у двери, на те самые, выставленные носок к носку.
Потом она выдохнула. Долго, медленно. Полгода она задерживала этот выдох.
В четверг Раиса Николаевна пришла как обычно. Ровно в два.
Люба ждала. Кресло готово, вода подогрета, чистое полотенце на спинке.
Раиса Николаевна села, опираясь на палочку. Посмотрела на Любу и ничего не спросила.
– Я была в маминой квартире, – сказала Люба.
Она сказала это первой. Не дожидаясь, пока клиент заговорит. Впервые за семнадцать лет работы она начала с себя.
Раиса Николаевна кивнула.
– Нашла ножницы. И тетрадку с датами.
– Она всё записывала. Аккуратная была, до невозможности.
– До невозможности, – повторила Люба. Голос дрогнул. Совсем чуть-чуть, на последнем слоге.
Она взяла расчёску и начала расчёсывать волосы Раисы Николаевны. Медленно, прядь за прядью. Потом провела ладонью сверху вниз. Привычный жест. Мамин жест. Её жест.
– Раиса Николаевна, зачем вы приехали именно сюда? Через весь город. У вас наверняка есть парикмахерская рядом с домом.
– Потому что ваша мама однажды мне сказала: если захотите настоящую стрижку, поезжайте в «Локон», к Любе. Мастер, говорит, от бога. Только ей самой не передавайте, а то загордится.
Ножницы в Любиных руках замерли на полсекунды. Она вдохнула. Выдохнула. Потом продолжила стричь.
Они проговорили полтора часа. Впервые за все визиты Раиса Николаевна уходила с полноценной стрижкой, а не с символически подровнёнными висками.
На пороге она остановилась, придерживаясь свободной рукой за дверной косяк.
– Хорошие у вас руки, Люба. Тёплые.
– Спасибо.
– Это не комплимент. Это правда. И ей спасибо. За то, что пришла тогда с этими своими ножницами. Вы не представляете, как мне это было нужно.
Колокольчик над дверью звякнул. Дверь закрылась. Люба ещё долго стояла посреди пустого зала, слушая, как затихает этот тонкий, чистый звон.
Вечером она пришла домой, сняла кроссовки, поставила чайник. Потом подошла к двери Артёма и постучала.
– Тём.
Пауза. Шорох наушников. Дверь приоткрылась.
– Чё?
– Чай будешь?
Он смотрел на неё так, как подростки смотрят на внезапно непредсказуемых родителей: с подозрением, но и с интересом.
– Ну давай.
Они сели на кухне друг напротив друга. Чайник шумел на плите, наращивая гул. Люба обхватила свою чашку обеими ладонями, грея пальцы. Артём устроился напротив, длинный, нескладный, метр восемьдесят два в свои семнадцать, и постукивал пальцами по столу.
– Мам, ты с бабушкой так и не помирилась?
Не грубо. Тихо.
– Нет. Не успела.
Он помолчал. Покрутил свою чашку.
– Ну ты ж не бабушка.
Люба не поняла.
– В смысле?
– В смысле, можешь по-другому. Не молчать.
Его пальцы всё ещё стучали по столу, мелко, нервно. Но он не отводил глаз.
– Могу, – сказала Люба. – Могу.
На кухне стало тихо. Чайник дошумел и щёлкнул, выключившись. За окном проехала машина, и фары на секунду осветили потолок, скользнув по нему длинной жёлтой полосой.
– А борщ остался? – спросил Артём.
– Остался.
– Погрей тогда.
Люба встала, поставила кастрюлю на конфорку и долго стояла над ней, помешивая ложкой, слушая, как за столом её сын пьёт чай. Глоток. Стук чашки о стол. Ещё глоток. Маленький, привычный звук, от которого на кухне стало теплее.
Или ей так показалось.
На следующий день она принесла в салон мамины ножницы.
Те самые, с оранжевыми ручками. Протёрла мягкой тканью, как протирала каждый вечер свои. Поставила на полку рядом с профессиональными, немецкими, купленными когда-то на отпускные.
Света увидела.
– Это что за раритет?
– Мамины.
Света открыла рот, хотела что-то сказать, но осеклась. Посмотрела на Любу. На ножницы. И промолчала. Может быть, впервые за все годы их совместной работы.
Оранжевые ручки стояли рядом с чёрными. Старые рядом с новыми. Мамины рядом с Любиными.
Первая клиентка пришла в девять утра. Села в кресло, привычно начала рассказывать: про соседей, про ремонт, про то, что внук отказывается есть овощи.
Люба слушала. Кивала. Стригла.
Потом клиентка вдруг спросила:
– А у вас-то как дела, Люба? Вы ведь никогда про себя не рассказываете.
Люба подняла глаза от ножниц и посмотрела в зеркало. Не на клиентку. На себя. Тонкие запястья, выцветшая птица на левом. Руки, которые за семнадцать лет тронули тысячи чужих голов и каждый раз повторяли один и тот же жест, сами того не зная. Мамин жест.
– Нормально, – сказала она. – Всё нормально.
Потом помолчала. И добавила:
– Мне мама ножницы оставила. Обычные, с оранжевыми ручками. Вон стоят, на полке.
Клиентка оглянулась.
– Симпатичные. Старые?
– Старые. Но рабочие.
И продолжила стричь.
За окном начинался обычный четверг. В два придёт Раиса Николаевна. А вечером Люба заедет в мамину квартиру, заберёт тапочки и герань. Герань, конечно, уже не оживить, но горшок можно взять для нового цветка.
Ключи из ящика в прихожей она наконец переложила в карман куртки. Там, где ближе. Там, где не получится делать вид, что не замечаешь их.













