Щенок добирался до деревни 60 километров: туда, откуда его увезли

– Мамань, а он вернётся? – Колька стоял у калитки, вцепившись в штакетину так, что побелели костяшки, и смотрел вслед уезжающей машине. Губы у него дрожали, но он не плакал – мужик всё-таки, восемь лет.

Мать промолчала. Отвернулась, загремела пустым ведром, пошла к колодцу. А что тут скажешь? Не вернётся. Щенков не возвращают. Их увозят – и всё. Такая жизнь.

Машина – дяди Геннадия старый «уазик», побитый, как собачья жизнь, – подпрыгнула на колдобине у поворота и скрылась за берёзами. В кузове, в картонной коробке из-под бананов, сидел щенок. Рыжий, с белой звёздочкой на лбу, с ушами-лопухами и карими глазами, в которых плескалась такая тоска, что даже дядька Геннадий, мужик каменный, не сентиментальный, кашлянул и отвёл взгляд.

Щенка звали Рыжик. Вернее, это Колька его так назвал. А до этого он был просто щенком – одним из четырёх, которых принесла дворовая Жулька в начале мая, под крыльцом, в углу, куда не доставал дождь. Трёх щенков раздали быстро – одного забрал сосед Михалыч, двух увезли какие-то дачники из райцентра. А Рыжика – Рыжика Колька отстоял.

– Мам, давай оставим! Ну мам! Он самый маленький, он пропадёт! Я его сам кормить буду, и гулять, и вообще!

Мать – Татьяна, двое детей, муж в отъезде на вахте, хозяйство на ней одной – сначала отказала. Жулька и та лишняя, куда ещё щенка. Но Колька уговорил. Не нытьём – нет, Колька не из тех, кто ноет. Он просто посмотрел на мать таким взглядом, что у Татьяны сердце сжалось.

– Ладно, – сказала Татьяна. – Но чтоб кормил сам. И в дом не тащи, на дворе будет жить.

Колька кивнул – быстро, радостно, – схватил щенка и прижал к груди. Рыжик лизнул его в подбородок и завилял хвостом так, что чуть не вывернулся из рук.

Два месяца они были неразлучны. Колька и Рыжик – как нитка с иголкой, как хлеб с маслом, как лето с речкой. Куда один – туда и другой. На рыбалку – вместе, щенок сидел на берегу и смотрел на поплавок с такой серьёзностью, будто понимал, зачем эта палка в воде торчит. В лес за грибами – вместе, Рыжик носился между берёзами, совал нос в каждую кочку и чихал от муравьёв. К речке купаться – вместе, щенок плавать ещё не умел, заходил по пузо и тявкал от восторга, а Колька смеялся и брызгал в него водой.

Вечерами они сидели на крыльце. Колька строгал палочку перочинным ножом – отец подарил на день рождения, – а Рыжик лежал рядом, положив голову мальчику на колено. Закат заливал двор медовым светом, пахло скошенной травой и дымом от соседского мангала, и было так хорошо, так спокойно, что даже мать, проходя мимо, останавливалась и смотрела на них – с той тихой улыбкой, которая бывает у женщин, когда они видят, что их ребёнок счастлив.

– Привязался, – говорила она соседке Люське через забор. – Не оторвёшь. Ест с ним, спит с ним – на крыльце, я в дом не пускаю, – и разговаривает, веришь, как с человеком. Всё ему рассказывает – и про школу, и про рыбалку, и про отца.

Щенок добирался до деревни 60 километров: туда, откуда его увезли

Люська кивала и вздыхала. Она-то знала, чем такое кончается. В деревне с собаками разговор короткий. Не нужна – значит, не нужна. А щенок – он ведь вырастет, есть будет за троих, лаять по ночам, кур гонять. Деревня – не город, тут каждую копейку считают, и каждый рот – тоже.

Беда пришла в августе.

Позвонил Серёга – Татьянин муж – с вахты. Голос в трубке – чужой, напряжённый.

– Тань, тут такое дело. Мне контракт не продлили. Денег не будет до октября, пока новое место не найду. Ты там… подтяни пояса.

Татьяна слушала, кивала, хотя Серёга видеть этого не мог. Она привыкла. Она всегда привыкала. Подтянуть пояс – значит, убрать мясо со стола, значит, считать каждый килограмм картошки, значит, Кольке – не купить новые кроссовки к школе, хотя старые уже каши просят.

И значит – Рыжик. Жулька-то ладно – Жулька мышей ловит, при деле. А щенок – это лишний рот. Растущий, голодный, бесполезный пока.

Три дня Татьяна ходила мрачная, молчала. На четвёртый позвонила свекрови в райцентр.

– Мам, тут щенок у нас. Может, кому надо? Хороший, послушный, крупный будет – в Жульку пошёл, она у нас зверь, не собака.

Свекровь – Галина Фёдоровна, женщина практичная, хваткая – пообещала пристроить. У неё, мол, соседи ищут собаку на участок, охранять. Вот и ладно. Заберут.

– Только ты Кольке сама скажи, – добавила свекровь. – Я в это дело лезть не стану.

Татьяна сказала. Вечером, после ужина, когда младшая, Маринка, уже спала, а Колька сидел на крыльце с Рыжиком.

– Коль, – начала она, присев рядом, – нам Рыжика отдать надо.

Пауза. Тишина. Только сверчки.

– Как отдать? – Колька повернулся к ней, и в его глазах было то самое выражение, которого Татьяна боялась больше всего. Не злость, не обида – непонимание. Чистое, детское: ты же обещала. Как же так.

– У бабушки в Троицком люди есть, им собака нужна. Большой двор, забор, всё как положено. Рыжику там хорошо будет.

– А тут ему что, плохо? – тихо спросил Колька.

– Тут… Коль, ты пойми. Папа без работы пока. Денег нет. На себя-то еле хватает, а щенок – он вырастет, его кормить надо, прививки, то-сё…

– Я буду меньше есть, – сказал Колька. – Я вообще могу не завтракать. Мне хватит.

У Татьяны горло перехватило. Она обняла сына, прижала к себе.

– Нельзя, Колюнь. Нельзя. Ему там лучше будет. Его там кормить будут. А тут…

– Мам, не надо, – Колька вырвался из объятий. Не зло – отчаянно. – Мам, пожалуйста. Он мой. Он меня любит. Он не хочет к чужим. Он тут дома.

Мальчик обхватил щенка обеими руками и уткнулся лицом в рыжую шерсть.

Татьяна встала и ушла в дом. Она не могла на это смотреть. Не могла – и всё. Потому что знала: решение правильное, необходимое, взрослое. И потому что знала: от правильных решений иногда хочется выть.

Дядька Геннадий приехал на следующее утро. Рано, в шесть – специально, чтобы побыстрее. Татьяна вынесла щенка на руках – Рыжик повизгивал и крутил головой, не понимая, что происходит. Посадила в коробку, коробку – в кузов.

Колька стоял у калитки. Молча. Стиснув зубы. Он не плакал – он дал себе слово не плакать. Рыжик из коробки смотрел на него – карими глазами, полными тревоги. Хвост больше не вилял.

– Мамань, а потом он вернётся? Когда деньги будут?

Машина уехала. Пыль осела. Колька постоял ещё минуту, развернулся и ушёл в дом. Дверь не хлопнул. Просто закрыл – тихо, аккуратно. И от этой тихой аккуратности Татьяне стало страшнее, чем если бы он орал и топал ногами.

Весь день Колька просидел у себя. Не ел, не разговаривал. Мать заглядывала – он лежал на кровати лицом к стене. Маринка, мелкая, четыре года, притопала к брату с куклой: «Коль, поиграй!» Он тихо сказал: «Потом, Марин», – и сестра, почуяв что-то недетским своим чутьём, ушла, не переспросив.

А Рыжик в это время трясся в коробке на заднем сиденье дядькиного «уазика». Шестьдесят километров от деревни Сосновка до райцентра Троицкое – это по здешним дорогам полтора часа минимум. Асфальт кончился через десять километров, дальше – грунтовка, ямы, лужи от ночного дождя. Машину мотало, коробка ездила по сиденью, щенок упирался лапами и скулил.

Дядька Геннадий крутил баранку, курил в окно и старался не думать. Он Кольку знал с рождения – сам его, считай, из роддома вёз, когда Серёга на вахте был. Хороший пацан. Правильный. Не заслужил такого. Да и щенок – щенок-то при чём? Живое существо, привязался к дому, к мальчишке, а его – в коробку и поехали. Но Геннадий был мужик деревенский, к сантиментам не склонный. Жизнь – она вот такая. Не сахар.

В Троицком Рыжика передали людям – Сомовым. Двор большой, за высоким забором. Дом кирпичный. Хозяин – мужик здоровый, лысый, руки как лопаты. Хозяйка – тётка шумная, в цветастом халате. Посмотрели щенка, пощупали лапы.

– Крупный будет, – одобрил хозяин. – Годится. На цепь посадим, пусть двор сторожит.

На цепь. Рыжик, который два месяца бегал свободный, как ветер, по лесам и полям, по берегу речки, вдоль заборов и огородов – на цепь. Но этого Рыжик ещё не знал. Он знал другое: пахнет не так. Звучит не так. Руки – чужие. Голос – чужой. Нет запаха Кольки – того сладковатого, мальчишечьего запаха, перемешанного с речной водой и сосновой смолой. Нет скрипа знакомого крыльца. Нет Жулькиного ворчливого тявканья. Всё – чужое.

Рыжика привязали. Будка – новая, пахнущая свежей доской, но холодная, пустая. Миска – алюминиевая, с кашей. Рыжик есть не стал. Лёг у будки, положил голову на лапы и замер. Глаза открыты, уши насторожены. Ждал. Сам не знал чего, просто ждал. Что знакомые шаги зашуршат по гравию, что знакомый голос позовёт: «Рыжик! Рыжик, иди сюда, дурила!» Что всё это – ошибка, недоразумение, плохой сон.

Ночь. Темнота. Чужой двор. Чужие звуки – где-то лаяла собака, за забором проезжали машины, в доме бубнил телевизор. Рыжик лежал и не спал. Он не скулил – будто понял, что скулить бесполезно. Никто не придёт. Никто не погладит. Никто не скажет: «Ну чего ты, Рыжик? Всё хорошо, я тут».

На второй день он попробовал кашу – так, поклевал немного. Хозяйка вышла, потрепала по голове. Рыжик отшатнулся – не от злости, от тоски. Эта рука – не та. Не Колькина. На третий день Рыжик начал грызть верёвку.

Делал он это умно – не при людях. Когда хозяева выходили во двор, он лежал смирно, морду на лапах, глаза полуприкрыты. Паинька. Тихоня. А стоило двери закрыться – зубы впивались в верёвку, перетирали, рвали. К вечеру верёвка разлохматилась, но держала. Хозяин заметил, пробурчал: «Зараза», – и заменил на цепь. Тонкую, но крепкую.

Цепь – это другое. Цепь зубами не возьмёшь. Рыжик попробовал – клыки скользили по металлу, дёсны заныли. Он дёргался, упирался, хрипел – цепь звенела, но не поддавалась.

Неделю Рыжик сидел на цепи. Ел мало, похудел. Шерсть потускнела. Зелёные искры в карих глазах погасли – остался только тусклый, усталый взгляд. Хозяйка сказала мужу:

– Слышь, может, больной? Ветеринара вызвать?

– Ещё чего, – отмахнулся хозяин. – Привыкнет. Все привыкают.

Но Рыжик не привыкал. Рыжик ждал. И однажды – дождался.

Хозяин, большой и рукастый, но не шибко аккуратный, в субботу перецепил Рыжика на длинную привязь – чтоб щенок по двору побегал, размялся. Привязь крепил к колышку, вбитому в землю у забора. Вбил неглубоко – земля после дождя мягкая, колышек вошёл легко, но и держался так себе.

Рыжик бегал по двору – впервые за неделю. Носился кругами, нюхал траву, землю, забор. И вдруг – замер. Потянул носом. Там, за забором, за дорогой, за домами – оттуда, с запада, откуда дул ветер – пахло. Чем? Он не мог бы объяснить, будь он человеком. Но он был собакой, а собаки знают: запах – это карта.

Рыжик рванул. Со всей силы, какая была в его щенячьем теле, – рванул к забору. Цепь натянулась, впилась в ошейник, щенок захрипел, упёрся лапами в землю – и колышек подался. Сантиметр. Два. Мягкая земля разжала пальцы, и колышек выскочил, как пробка из бутылки.

Рыжик ткнулся носом в щель под забором – узкую, между нижней доской и землёй. Начал копать. Лапы мелькали, комья летели назад, ошейник волочил цепь и колышек. За две минуты он прорыл лаз – тесный, в самый обрез, – и протиснулся, обдирая бока, оставляя клочья рыжей шерсти на досках.

И побежал.

Шестьдесят километров. Для взрослой собаки – дневной переход. Для четырёхмесячного щенка – путешествие на край света.

Он бежал по обочине дороги – не по асфальту, а по траве, инстинктивно держась подальше от машин. Машины пугали – рёвом, гудками, запахом бензина. Когда проносился грузовик, Рыжик шарахался в кювет и лежал, прижавшись к земле, пока гул не стихал. Потом поднимался и бежал дальше.

Он не знал дороги. Он ни разу в жизни не ходил этим путём – его везли в машине, в закрытой коробке. Но ему и не нужна была дорога в человеческом понимании. У него была другая карта – карта запахов, невидимая, сложная, многослойная, проложенная ветром, землёй, водой. И на этой карте, далеко-далеко на западе, горела точка – яркая, тёплая, пульсирующая: дом.

Первые десять километров он одолел бегом – на адреналине, на отчаянной щенячьей решимости. Потом лапы заныли. Подушечки, мягкие ещё, непривычные к асфальту и щебёнке, стёрлись до розового. Каждый шаг – маленькая боль. Рыжик перешёл на шаг, потом захромал, потом остановился и лёг у дороги, тяжело дыша.

Жажда. Солнце палило – август, самое пекло. Рыжик нашёл лужу в колее грунтовки – мутную, тёплую – и пил, пил, пил, пока живот не раздулся. Полежал в тени лопухов, отдышался. Встал. Пошёл.

К вечеру первого дня он прошёл, по самым щедрым подсчётам, километров двадцать. Может, меньше – он петлял, обходил деревни, уходил от собак. Деревенские псы – это отдельная история. Они чуяли чужака за версту и встречали лаем, рыком, оскалом. Рыжик был ещё мал, но уже понимал: драться нельзя, порвут. Он обходил, делал круг, терял время и силы, но шёл.

Ночь застала его в поле – огромном, ржаном, уже скошенном. Стерня колола лапы. Рыжик нашёл стог сена, забился в него, свернулся калачиком. Дрожал. Не от холода – августовская ночь тёплая. От страха. От одиночества. Он был один – впервые по-настоящему, абсолютно, космически один. Ни мамки-Жульки, ни братьев, ни Кольки. Только звёзды, стрёкот кузнечиков и далёкий крик совы.

Но он не скулил. Он лежал, и его щенячий мозг – маленький, примитивный, не знающий ни карт, ни компасов – держал направление. Туда. На запад. Домой.

Утро второго дня. Рыжик выбрался из стога, отряхнулся. Лапы болели – все четыре. На задней правой подушечка лопнула, сочилась сукровицей. Рыжик лизнул – солёное, неприятное. Встал. Пошёл.

Он шёл через перелесок – берёзы, осины, подлесок из орешника. Здесь было прохладнее. Рыжик учуял мышь – она сидела под корнем, – но охотиться не стал. Не до того. Он пил из ручья – чистая, холодная вода, какая бывает только в лесных ручьях – и от этого холода зубы заныли, но стало легче. Запах леса – хвои, прелой листвы, мокрой коры – был знакомым. Не точно таким, как дома, но похожим. И от этого сходства внутри шевельнулось что-то – не надежда даже, а упрямство. Щенячье, безрассудное, железное упрямство: дойду.

На просёлочной дороге он встретил людей. Мужик и баба ехали на телеге – лошадь, настоящая, гнедая, с большой мордой. Рыжик испугался – лошадей он видел только издалека – и шмыгнул в канаву. Баба заметила.

– Глянь-ка, щенок! Худющий какой. Потерялся, что ли?

Мужик натянул вожжи, остановился.

– Да бродячий небось. Или выбросил кто. Эй, малый, иди сюда!

Рыжик не пошёл. Он стоял в канаве, поджав хвост, и смотрел настороженно. Люди – это опасность. Люди – это те, кто сажают на цепь. Нет. Только один человек – не опасность. Один-единственный. И он – далеко. Туда, куда надо идти.

Мужик слез с телеги, присел на корточки, протянул руку.

– Ну, иди, иди. Не обижу. Хлеб есть, хочешь?

Рыжик попятился. Развернулся. Побежал – прихрамывая, но быстро, – вдоль дороги, прочь от людей, от лошади, от чужих голосов. Баба на телеге покачала головой:

– Напугался. Видать, обидели его.

Мужик сплюнул, залез обратно, тронул вожжи. Поехали.

К середине второго дня Рыжик вышел к большой дороге – двухполоске, с разметкой и столбами. Машины шли часто – одна за другой, с гулом, с ветром, от которого щенка качало. Перейти – страшно. Рыжик сидел на обочине и смотрел, как мелькают колёса. Ждал. Когда поток иссяк – перебежал, прижимаясь к асфальту, как мышь. Успел. Жив.

За дорогой – поле. Подсолнухи. Высокие, в два Колькиных роста, с тяжёлыми шляпками, повёрнутыми к солнцу. Рыжик шёл между рядами, и подсолнухи стояли вокруг него, как молчаливые великаны. Здесь было тихо, только шмели гудели. Рыжик нашёл тень, лёг, закрыл глаза. Поспал – минут двадцать, не больше. Встал. Пошёл.

Голод. Настоящий, скрутивший живот голод – не тот, когда просто «хочется кушать», а тот, когда внутри пусто и больно, и лапы подкашиваются. Рыжик нашёл на краю поля, у лесополосы, дохлого голубя. Обнюхал. Что-то внутри сказало: можно. Он ел – жадно, давясь, – перья, кости, жёсткое мясо. Его стошнило. Он полежал, отдышался, попробовал снова. На этот раз – медленнее. Еда осталась внутри.

Следующую ночь он провёл под дубом. Свернулся у корней, спрятав нос под хвост. Лапы горели. Задняя правая распухла, подушечка покрылась коркой. Передние – стёрты до мяса. Бока саднили – ссадины от забора, царапины от кустов. Но он спал. Крепко, без снов, как спят те, кому завтра – снова в путь.

Третий день. Последний.

Рыжик шёл медленно. Хромал. Останавливался, лежал, поднимался, шёл. Километр. Ещё километр. Ещё. Лесополоса. Овраг с ручьём – спуск по глинистому склону, лапы скользят, щенок съехал на пузе, шмякнулся в воду, напился. Подъём – тяжёлый, мучительный.

И вот – сосновый лес. Тот самый запах, который он нёс в себе все три дня, – теперь он был вокруг, повсюду, густой, как молоко. Сосны стояли высокие, прямые, солнце пробивалось сквозь кроны золотыми столбами. Рыжик шёл по хвойной подстилке – мягкой, пружинящей, – и стёртые лапы наконец перестали гореть.

Он знал этот лес. Вот здесь – муравейник, он совал в него нос и чихал. Вот здесь – поваленная берёза, под ней нора, и оттуда пахнет лисой. Вот здесь – вот тут! – они с Колькой сидели и ели бутерброды, и Колька давал ему колбасу, и они смотрели, как белка скачет по веткам.

Рыжик ускорился. Боль в лапах отступила, или он перестал её чувствовать – неважно. Лес кончился, открылось поле, за полем – дорога, за дорогой – крыши. Деревня. Сосновка. Дом.

Он бежал. Хромая, припадая на правый бок, волоча обрывок цепи на ошейнике, грязный, исхудавший, с запёкшейся кровью на лапах – он бежал. По дороге, мимо крайних домов, мимо Михалычева забора, мимо Люськиного палисадника – к знакомой калитке, к знакомому крыльцу, к знакомому запаху.

Калитка была открыта. Рыжик влетел во двор, промчался мимо Жульки – та обалдело вскинула голову и гавкнула: «Ты?!» – и бросился к крыльцу.

На крыльце сидел Колька.

Мальчик строгал палочку. Лицо – бледное, осунувшееся, под глазами – тени, какие не должны быть у восьмилетнего пацана. Перочинный нож двигался механически, бездумно. Колька не строгал – он просто сидел и делал что-то руками, чтобы не думать.

И тут.

Рыжик налетел на него, как рыжий снаряд. Лапы – на колени, морда – в лицо, язык – везде, всюду, мокрый, горячий, счастливый. Визг, лай, скулёж, хвост – пропеллером. «Я пришёл! Я дошёл! Я тут! Я тут!»

Колька выронил нож. Руки его – сами, без команды – обхватили щенка. Пальцы вцепились в грязную рыжую шерсть. И Колька – Колька, который не плакал, когда Рыжика увозили, который дал себе слово не плакать, который мужик, восемь лет, – Колька заревел. В голос, навзрыд, уткнувшись в рыжий загривок, сотрясаясь всем телом.

– Рыжик… Рыжик, ты вернулся… Рыжик, дурак ты… дурак рыжий…

Рыжик лизал ему солёные щёки и вилял хвостом. И всем своим щенячьим существом говорил: «Я же обещал. Я же обещал».

Татьяна выскочила на крыльцо – на рёв. Увидела. Руки прижала ко рту. Стояла – и не могла пошевелиться. Потому что на крыльце, обнявшись, сидели её сын и грязный, ободранный, окровавленный щенок, который прошёл шестьдесят километров. На стёртых до мяса лапах. Прошёл – потому что там, в конце пути, сидел мальчик, который его любил.

– Господи, – прошептала Татьяна. И села на ступеньку, потому что ноги не держали.

Потом – суета. Вода, миска, Рыжик пил и ел одновременно, давился, кашлял, ел снова. Татьяна осматривала лапы – ахала, качала головой. Сбитые подушечки, содранные когти, ссадины, колтуны, репей в шерсти, обрывок цепи на ошейнике. Колька стоял рядом и не отпускал – держал щенка за ухо, за загривок, за хвост, за что попало, лишь бы касаться.

– Мам, – сказал он, и голос его был спокойный, взрослый, окончательный. – Он никуда больше не поедет. Никуда. Никогда.

Татьяна посмотрела на сына. На щенка. На разбитые лапы.

– Не поедет, – сказала она.

И заплакала. Как в последний раз плакала, когда мамку хоронила, – открыто, не стесняясь, не пряча лица. Плакала и гладила рыжую голову с белой звёздочкой на лбу.

Вечером позвонили Сомовым – сказать, что щенок нашёлся. Хозяин только хмыкнул:

– Ну надо же. А я думал, волки задрали. Забирайте, раз пришёл. Мне такой упрямый даром не нужен.

Татьяна положила трубку и подумала: нет, мужик. Тебе – даром не нужен. А для нас – бесценный.

Позвонила Серёге на вахту. Рассказала. В трубке долго молчали. Потом Серёга сказал хрипло:

– Оставляйте. Прокормим. Как-нибудь прокормим.

Через неделю Рыжик уже носился по двору, прихрамывая, но весело. Через месяц – от хромоты не осталось и следа. Лапы загрубели, зажили, покрылись крепкой кожей. Щенок рос – быстро, как на дрожжах. К осени он был уже не щенок, а подросток – лопоухий, нескладный, но сильный и весёлый.

Колька пошёл в школу. Каждое утро Рыжик провожал его до остановки – садился на обочине и смотрел, как жёлтый школьный автобус увозит мальчика. И каждый день, ровно в два часа, Рыжик был на этой же остановке – ждал. Сидел, вилял хвостом каждому проезжающему автобусу, и когда наконец из нужного выходил Колька – срывался с места и летел навстречу, и мальчик присаживался на корточки и обнимал рыжую шею, и они шли домой – через поле, через лесок, мимо речки.

Татьяна смотрела на них из окна и качала головой. Дядька Геннадий, заглянувший как-то по-соседски, сказал:

– Слышь, Тань, я когда его вёз тогда, он на меня так смотрел из этой коробки… Я ведь чуть не развернулся. Вот те крест – чуть не развернулся.

– Он сам развернулся, – ответила Татьяна. – Без тебя.

Геннадий крякнул, почесал затылок и ушёл, бормоча под нос что-то про собак, которые умнее людей.

А бабка Зоя, самая старая в деревне – девяносто два года, помнила ещё войну, – услышав эту историю, сказала:

– Любовь – она и у зверя любовь. Её ни цепью не привяжешь, ни расстоянием не одолеешь. Любовь – она дорогу знает. Всегда знает.

И перекрестилась.

А Рыжик – Рыжик лежал на крыльце, положив голову Кольке на колено, и смотрел на закат. Тёплый ветер нёс запах скошенной травы, речной воды и сосновой смолы. Колька строгал палочку и тихо рассказывал псу про школу, про новую учительницу, про то, что Витька-одноклассник – дурак, а Ленка – ничего, нормальная.

Рыжик слушал. Хвост подрагивал. Он был дома.

Источник

Оцініть цю статтю
( Пока оценок нет )
Поділитися з друзями
Журнал ГЛАМУРНО
Добавить комментарий