Лужки стоят на косогоре, над речкой Нетечью. Название у речки смешное, а на деле она и правда не течёт, а сочится. Летом по ней можно пройти, не замочив колен, а осенью она вдруг разбухает, мутнеет и лезет на огороды, как нахальная гостья на чужую лавку.
Деревня старая, дворов в ней сорок, а живых душ едва ли полторы сотни. Дома тёмные, рубленные ещё до войны, с резными наличниками, на которых краска давно облезла и осталась только память о ней. Над крышами, над антеннами и печными трубами по вечерам вьётся дым, и пахнет по улице так, как пахнет только в деревне: берёзой, парным молоком и мокрой псиной.
Псиной, да. Собак в Лужках было больше, чем людей, и это обстоятельство лежало на сердце у Раисы Тимофеевны Корнеевой тяжёлым камнем.
Раиса Тимофеевна была почтальоном. Тридцать восемь лет ходила она по лужковским дворам с брезентовой сумкой через плечо. На погоду не жаловалась, на ноги тоже, а вот на собак жаловалась всегда и неустанно.
Палка у неё была всегда, берёзовая, выструганная, с железным наконечником. В кармане плаща лежал газовый баллончик, который подарил ей на день рождения племянник из города. Раиса Тимофеевна баллончиком ни разу не воспользовалась, но носила его с таким видом, с каким солдат носит гранату.
– Пусть знают, – говорила она.
Кто «они», объяснять не требовалось. Все лужковские собаки знали Раису Тимофеевну лучше любого соседа. Завидев её издали, они не лаяли, а как-то потихоньку скучнели, поджимали хвосты и растворялись в подворотнях. Даже огромный чёрный Тарзан кузнеца Хомутова, который порвал на задах два тулупа и одного заезжего агента, при виде Раисы Тимофеевны уходил в будку и там, судя по звуку, громко вздыхал.
– Ты их, Рая, не кори, – говорила ей соседка Нюра, тощая, ласковая, вечно закутанная в три платка. – Они ж божьи твари.
– Божьи, – соглашалась Раиса Тимофеевна. – Вот пусть Бог с ними и разбирается. А я письма разношу.
Ненавидела она собак давно и основательно, как ненавидят иные люди сквозняк, комаров или налоговую инспекцию. Дважды её кусали. Первый раз в двадцать четыре года, когда она только-только пришла на почту и по глупости сунулась в чужой двор без палки: пёс рванул её за икру, и шрам остался на всю жизнь. Второй раз, десять лет назад, цапнула собака пастуха, и ходить после этого пришлось с палочкой целую зиму.
Но главное лежало не в укусах. Главное лежало глубже, и об этом в Лужках знали только самые старые, да и те давно молчали.
В тысяча девятьсот шестьдесят девятом году, когда Раисе было девять лет, а младшему брату Витьке пять, в деревню забежала чужая собака. Худая, жёлтая, с остекленевшими глазами. Бегала по дворам, хрипела, пена капала у неё с морды. Мужики её, понятно, прикончили, и через два дня всё утихло. Но Витька успел до того на улице поиграть с ней, не со зла и не по глупости, а просто потому, что ему было пять лет и собака казалась ему обыкновенной. Она лизнула его в ссадину на руке.
Через сорок дней мальчик умер.
Умирал он тяжело, как умирают от бешенства. Раиса помнила это всю жизнь, хотя и не хотела помнить. Помнила, как он метался на кровати, как просил пить и не мог глотнуть, как мать закрывала ему лицо мокрым платком, потому что он боялся воды и света. Отец сидел на крыльце и курил одну за другой. Из района приезжал фельдшер, разводил руками и говорил: «Поздно».
Хоронили Витьку в маленьком гробу, и отец сам сколотил над могилой деревянный домик, голубец, как делают у нас на кладбищах: на столбике, с двускатной крышей, чтобы под ней теплилась свеча и не заливал дождь. Отец потом ещё много лет подновлял его, красил, менял дранку. А потом умер сам, и подновлять стало некому, кроме Раисы.
Она никогда не винила себя, нет. Она была девятилетней девочкой и ничего не могла сделать. Но с тех пор в ней, как заноза, сидело одно простое и страшное знание: собака может принести смерть. Любая. Самая ласковая. Самая смирная. Она может лизнуть руку, а потом ты будешь сорок дней считать.
И потому, вместе с брезентовой сумкой, она всю жизнь носила в себе вот этот холодный страх, замаскированный громким голосом, палкой и хриплым: «Пошёл вон!»
В тот год осень в Лужки пришла поздно, но уж так пришла, что за всё отыгралась.
До середины октября стояло бабье лето: паутина блестела на кустах, небо висело высокое, жидкое, как разведённая синька, а картошку выкопали в такую сухость, что клубни выходили чистые, будто мытые. А в понедельник вдруг потемнело, заволокло, подул сырой северный ветер, и к вечеру пошёл дождь.
Это был не тот дождь, которого ждут в засуху, весёлый и размашистый. Это был дождь долгий, серый, ровный, который идёт, как работа, без перерыва и без злости, по какому-то твёрдому внутреннему расписанию. Он падал на крыши, на листья, на дороги и никак не кончался. Улица превратилась в жидкую глину. Вода собиралась в колеях, текла вниз, к речке, и Нетечь, которая обычно не текла, вдруг ожила, зашумела, подмывая берега.
Под вечер понедельника, возвращаясь с почты, Раиса Тимофеевна заметила у развилки серую «Ниву». Машина стояла на обочине с погашенными фарами, из неё никто не вылез, и только когда Раиса Тимофеевна поравнялась, дверца вдруг приоткрылась и что-то небольшое шлёпнулось в траву. Дверца захлопнулась. «Нива», фыркнув, развернулась и умчалась в сторону трассы.
– Вот народ, – сказала Раиса Тимофеевна вслух. – Мусор прямо на дорогу.
Она подошла, ткнула палкой. Что-то зашевелилось.
Раиса Тимофеевна отпрянула. В траве, в луже, дрожал мокрый комок. Размером он был с её ладонь, не больше. Тёмно-серая в полоску шерсть слиплась сосульками. Из комка торчали два огромных уха, а между ними блестели круглые чёрные глаза, и в этих глазах стоял такой ужас, что даже она, Раиса Тимофеевна, на мгновение замерла.
Щенок. Месяца два, не больше.
– Тьфу ты, – сказала она. – Нашли куда выбрасывать.
Щенок попытался встать, подогнулись лапы, и он снова плюхнулся в лужу. Потом приподнял мордочку и тоненько, жалобно, заскулил.
– Не реви, – сказала Раиса Тимофеевна. – Не пожалею. Нечего.
Она повернулась и пошла прочь, быстро, не оглядываясь. Но всю дорогу домой слышала за спиной этот писк. Он тянулся за ней сквозь дождь, как нитка, вшитая в плащ.
Утром, во вторник, дождь не прекратился.
Раиса Тимофеевна вышла на работу в половине седьмого, как всегда. В резиновых сапогах, в брезентовом плаще, с сумкой, в которой лежало на этот день тридцать две газеты, одиннадцать писем и две квитанции. Идти надо было мимо развилки, и она заранее приготовилась не смотреть.
Но посмотрела.
Щенок сидел у столба, на котором висел почтовый ящик. Сидел, подобрав под себя лапы, и мелко дрожал. Дождь стекал по нему струйками. Шерсть прилипла к худому тельцу, уши обвисли, как мокрые тряпочки, а на мордочке не осталось ничего, кроме огромных, тёмных, терпеливых глаз.
Он увидел её. Привстал. И, не веря, нерешительно махнул хвостом.
– Не смей, – сказала Раиса Тимофеевна. – Ты меня слышишь? Не смей.
Щенок снова махнул, чуть смелее.
Она замахнулась палкой. Не ударила, только замахнулась.
– Пошёл! Кыш, окаянный! Иди к людям!
Щенок присел, прижался к земле, но не убежал. Лишь смотрел снизу вверх, и в этом взгляде не было ни обиды, ни упрёка, а только вопрос: «А ты тоже уйдёшь?»
Раиса Тимофеевна выругалась и быстро пошла дальше.
К полудню о щенке знала вся деревня. Деревня вообще узнаёт новости раньше, чем те случаются. Нюра перехватила Раису Тимофеевну у колодца.
– Рая, ты видела? Там у развилки щенок.
– Видела.
– Его с «Нивы» выбросили. Гошка Вересов видел из окна, говорит, городские, на дачу ехали.
– Знаю.
– Ты б его взяла, Рай. У тебя дом пустой.
– Что? – Раиса Тимофеевна выпрямилась, и глаза у неё сверкнули. – Ты, Нюра, спятила? Чтоб я в дом собаку?
– Да я так, – смутилась Нюра. – Мало ли.
– Мало ли, – передразнила Раиса Тимофеевна. – Мне тут мало ли никогда не нужно было. Пусть Хомутов берёт, у него Тарзан, привыкнет.
– У Хомутова Тарзан злой. Он его порвёт.
– Ну так пусть Лидка Вересова.
– У Лидки внуки…
– Ну а мне что? – рявкнула Раиса Тимофеевна. – Я им санитарная служба? Мне письма разносить надо!
Она повернулась и пошла по улице, а Нюра осталась стоять с вёдрами, качая головой и вздыхая.
К среде дождь усилился.
Ветер тянул пронзительный, ледяной, с запахом снега, и в воздухе висела серая, плотная, как войлок, мгла. Гоша Вересов и Лизка Хомутова, ребятишки лет по девяти, пробегая в школу, останавливались у развилки и подолгу смотрели на щенка. Он сидел на том же месте и уже не дрожал, а только покачивался, как сонный.
На большой перемене они, сговорившись, притащили ему из школьной столовой кусок хлеба и половину котлеты, завёрнутой в салфетку. Щенок ел, давясь, торопясь, но потом поднял голову и посмотрел на ребят с такой благодарностью, что Лизка заплакала.
Тут и показалась Раиса Тимофеевна с сумкой.
– Это что такое? – сразу же закричала она. – А ну отойдите от него!
Ребята вскочили.
– Мы ему хлеба…
– Какого хлеба! Вы что, не понимаете? Это же чужая собака, бродячая! Её никто не прививал! А ну как она бешеная? А ну как укусит?
– Он не кусается, – тихо сказал Гоша. – Он добрый.
– Добрый! – Раиса Тимофеевна всплеснула руками. – Все они добрые, пока не укусят! А потом ищи фельдшера! Идите в школу, быстро!
Лизка, всхлипывая, побежала. Гоша задержался.
– Раиса Тимофеевна, – сказал он серьёзно. – А вы чего их так не любите?
Она остановилась, будто её ударили по лицу. Потом наклонилась к мальчишке и сказала тихо и жёстко:
– Не люблю. Потому что знаю то, чего ты не знаешь. Беги.
Гоша убежал. Раиса Тимофеевна выпрямилась, оглянулась на щенка, и тот, к её ужасу, медленно, нетвёрдо встал и сделал шаг в её сторону.
– Стой, – сказала она. – Стой, кому говорю.
Он остановился и сел. Посмотрел на неё. Потом, видимо решив, что она не сердится по-настоящему, тихонько тявкнул. Звук получился тоненький, смешной, будто пискнула дверная петля.
Раиса Тимофеевна взглянула в эти глаза и вдруг почувствовала, что ноги у неё стали ватные. Она вспомнила, и это воспоминание налетело на неё без предупреждения, как ветер на открытом поле, как Витька, пятилетний, в той самой красной курточке, с ссадиной на ладони, смеялся и протягивал руку к жёлтой собаке.
– Нет, – сказала она, и голос у неё сорвался. – Нет. Не надо.
Она быстро пошла прочь, едва не бегом, с палкой в руке, с мокрым лицом: от дождя, конечно. От чего же ещё.
Вечером зашла к ней на огонёк фельдшерица Людмила Андреевна, женщина лет сорока пяти, полная, добродушная, которая всю деревню знала по именам и по болезням. Она принесла Раисе Тимофеевне капли для давления и сразу заговорила про щенка.
– Рая, ты знаешь, его же можно привить. Я в район позвоню, там ветеринар хороший, Семён Игнатьевич. Сделают прививку, чипы всякие, документы…
– Не надо.
– Рая…
– Люда, – сказала Раиса Тимофеевна. – Ты у меня брата помнишь?
Людмила Андреевна замолчала. Она, конечно, помнила. Пятьдесят лет назад её мать, тогда ещё девушка-санитарка, была при этом.
– Я помню, Рая.
– Ну вот. Так что не уговаривай.
– Рая, сейчасвсё по-другому, – тихо сказала Людмила. – Сейчас есть вакцины. И собак прививают. Это не то, что в шестьдесят девятом.
– Не знаю, – сказала Раиса Тимофеевна. – Не знаю я ничего. Только вижу его, а перед глазами Витька. Не могу, Люда. Не могу.
Фельдшерица посидела ещё немного, вздохнула и ушла. А Раиса Тимофеевна осталась одна. Дождь стучал по стеклу, в печке потрескивали дрова, часы на стене тикали ровно и безучастно. Она сидела, сложив руки на коленях, и думала: «А если помрёт? В такую-то погоду. Трое суток. Нет, не помрёт. Собаки живучие. Пусть кто-нибудь возьмёт».
Но никто не брал. И она знала это.
Ночью с среды на четверг Раиса Тимофеевна не спала.
Лежала на кровати, глядя в потёмки, слушала, как барабанит дождь по шиферной крыше, и в каждом шорохе слышала писк. Не настоящий, она знала: от развилки до её дома метров четыреста, и никакой писк сюда не долетит. Но слышала.
Она встала, подошла к окну. Улица лежала тёмная, мокрая, блестящая. Фонарь у колодца качался, роняя на лужи жёлтые пятна. Ни души. Только вода текла вдоль заборов, бормоча что-то на своём ровном, многоголосом языке.
К утру сон всё-таки свалил её. Она заснула, и приснился ей Витька. Не больной, не страшный, а тот, пятилетний, смеющийся, с нечёсаными вихрами. Он стоял на крыльце и протягивал ей что-то.
– Рая, смотри, – говорил он. – Смотри, кого я нашёл.
И показывал ей на ладони маленький серый комочек с огромными ушами.
– Не надо, Витя, – сказала она во сне. – Брось. Брось, он кусается.
– Не кусается, – улыбнулся Витька. – Он ждёт.
Она проснулась от того, что в окно заглянуло серое утро. Дождь всё шёл, мелкий, нудный, бесконечный. Во рту было сухо, голова гудела. Раиса Тимофеевна поднялась, подошла к умывальнику, плеснула в лицо холодной воды и долго стояла так, упираясь руками в раковину.
– Ждёт, – повторила она. – Дурак. Все они ждут. А потом…
И, не договорив, пошла собирать сумку.
В четверг почты было много.
Начало месяца, пенсии, квитанции, повестки из района, а ещё, в самом низу сумки, лежало одно Веста письмо. Большой плотный конверт из серой бумаги, с красными печатями и штампом: «Мурманск». Письмо адресовано было Матрёне Фёдоровне Бочаровой из дома номер семнадцать.
Раиса Тимофеевна, раскладывая почту на сортировочном столе, остановилась и несколько секунд разглядывала адрес. Почерк на конверте был крупный, неровный, незнакомый. Но она сразу всё поняла и вздохнула.
Матрёна Фёдоровна, бабка лет восьмидесяти пяти, прожила в Лужках всю жизнь. Мужа схоронила рано, а сына Валерия, единственного, проводила в армию, да так и не дождалась. Он остался на Севере, женился, потом разошёлся, потом запил, потом пропал. Лет пять о нём не было ни слуху ни духу. Матрёна Фёдоровна всё это время ждала писем и спрашивала у Раисы Тимофеевны каждый раз, как та показывалась в воротах:
– Не принесла, Раюшка?
– Нет, Фёдоровна. Не принесла.
– Ну и ладно. Ну и ничего. Когда-нибудь…
И вот принесла.
Раиса Тимофеевна положила письмо в отдельный пластиковый файл, чтобы не промокло, и сунула его в самый верх сумки, под клапан, рядом со ведомостью. Она берегла его, как берегут хлеб в голодный год. Почти сорок лет Раиса Тимофеевна работала на почте и ни разу не потеряла ни одного письма, ни одной бандероли, ни одной газеты. Это было её гордостью.
Дождь в этот день бил так, что в двух шагах ничего не было видно. Раиса Тимофеевна, закутавшись в плащ, с капюшоном на глаза, шла по улице, и вода с неё текла ручьями. На развилке она, как всегда, отвернулась и торопливо прошла мимо столба, не глядя.
Но глаз всё-таки краем скосила. Щенок лежал под столбом, свернувшись, не шевелясь. Лежал так тихо, что на миг ей показалось: всё. И сердце почему-то ухнуло, как в колодец.
Она остановилась.
– Эй, – сказала хрипло. – Ты живой?
Щенок не ответил. Только дрогнули кончики ушей.
– Тьфу ты, – прошептала Раиса Тимофеевна. – Живой, значит.
Она хотела уйти, но поскользнулась на мокрой глине. Сумка дёрнулась, ремень соскочил с плеча, она взмахнула руками, и, чтобы удержаться, схватилась за столб. Сумка упала в грязь, раскрылась, и по земле разлетелись газеты. Она ругалась, на коленях собирала их, выжимала, совала обратно, торопилась, потому что дождь хлестал, потому что руки мёрзли, потому что щенок смотрел.
Она собрала всё, как ей казалось, и пошла по дворам.
А вечером, дома, раскладывая отметки в ведомости, вдруг почувствовала, как внутри что-то оборвалось.
Письма не было.
Она перебрала сумку три раза. Выворачивала, вытряхивала, шарила по швам. Заглянула под стол, под лавку, в печку, будто письмо могло само туда забраться. Проверила ведомость: записано, что получено, что не доставлено. Всё верно. Письмо числилось за ней.
Раиса Тимофеевна села на табуретку и закрыла глаза. «Господи, Господи, Господи». Сорок лет. Сорок без малого лет.
Она не заплакала. Она вообще плакала редко и, надо сказать, плохо, неумело, как плачут люди, которые сдерживались слишком долго. Но руки у неё дрожали так, что она не смогла застегнуть плащ.
На улице давно стемнело. Дождь шёл всё тот же. В кармане нашёлся фонарик, но батарейки в нём оказались слабые, свет получался жёлтый, больной. Раиса Тимофеевна вышла, захлопнула калитку и двинулась по улице, внимательно оглядывая каждую лужу, каждый куст, каждую канаву.
Шла медленно, в мокрой тьме, и ей казалось, что дождь льёт теперь прямо ей за шиворот, прямо в душу. «Матрёна ждала пять лет, – думала она. – Пять лет. А я, дура старая…»
От дома к дому, от калитки к калитке. У колодца обшарила землю. У магазина ощупала пустую скамейку. Возле двора Хомутова заглянула под забор. Она знала: если письмо упало на улице, оно промокло, размокло, и от чернил останется одна лужа. А если его унесла вода…
Она не думала про щенка. Она нарочно не думала. Но ноги, будто без её согласия, вели её всё дальше и дальше к развилке.
Развилка была пустая, чёрная, шумная от дождя. Столб с ящиком темнел в свете её фонарика, как одинокий часовой. Раиса Тимофеевна подошла ближе. Луч скользнул по грязи, по траве, по луже.
И остановился.
У подножия столба, прямо на земле, лежал щенок. Он свернулся клубком, поджав лапы и спрятав нос в хвост, и на мокрой шерсти блестели капли. А под ним, под его худым брюшком, виднелось что-то светлое. Что-то плоское, обёрнутое прозрачной плёнкой.
Раиса Тимофеевна не сразу поняла. Потом подошла ближе, присела на корточки и навела свет.
Это было письмо.
Веста письмо из Мурманска в пластиковом файле. Оно лежало на земле, вдавленное в глину, а щенок накрыл его собой. Конечно, не специально – просто на пленке ему было потеплее и посуше. Но зато под ним, под этой крошечной тёплой и дрожащей крышей, конверт остался сухим.
Она не поверила глазам.
– Ты… – прошептала она. – Ты что же это?
Щенок поднял голову. Глаза его блеснули в темноте, мутные, усталые. Он увидел её и не испугался. Хвост шевельнулся раз, другой.
– Ты же… ты же его… – Голос у неё сорвался. – Ты его весь день тут держал? Ты что, дурак, ты же замёрз весь!
Щенок, видно решив, что ругают его не всерьёз, вдруг поднялся на дрожащие лапы и отступил на шаг.
Раиса Тимофеевна взяла конверт обеими руками, прижала к груди. Он был чуть тёплый от собачьего тела. Она посмотрела на щенка и поняла, что стоит на коленях, в грязи, в темноте, и плачет.
– Господи, – всхлипывала она. – Господи, Витенька… Ты слышишь? Это же он… он письмо… Он его сберёг…
Щенок подполз ближе, осторожно, на брюшке, поскуливая. Ткнулся носом ей в колено. Она вздрогнула, но не отшатнулась.
Рука её, дрожащая, огрубелая, привыкшая к палке и сумке, потянулась сама, без приказа, и легла ему на голову. Шерсть была мокрая, холодная, жёсткая.
– Ладно, – выдохнула Раиса Тимофеевна. – Ладно, чёрт с тобой. Пошли.
Домой она несла его за пазухой, под плащом, придерживая рукой, чтобы не вывалился. Он сначала вертелся, потом притих, и только мелкая дрожь выдавала, что он живой. Дождь лупил по капюшону. Дорога расползалась под сапогами. Но Раисе Тимофеевне казалось, что идти ей легко, как давно не бывало.
В сенях она остановилась и долго не решалась открыть дверь. Руки тряслись.
В избе было тепло: печку она с вечера не гасила. Раиса Тимофеевна положила письмо на стол, сбросила мокрый плащ, достала щенка и, не зная, куда его деть, поставила на половик у порога.
Щенок встал, шатаясь, огляделся. Потянул носом. Сделал шаг, второй, и тут же, будто бы ноги разом отказали, упал на бок.
– Эй! – всполошилась Раиса Тимофеевна. – Эй, ты что?
Подбежала, подняла. Он был тёплый, но дышал часто, неглубоко, а лапки у него холодные, как лёд. Она растерялась. Заметалась по избе. Схватила старый шерстяной платок, закутала щенка, как ребёнка, прижала к груди. Налила в плошку тёплого молочка, поднесла. Он лизнул раз, другой и вдруг, будто вспомнив, что умеет пить, стал лакать жадно, захлёбываясь.
– Тише, тише, – бормотала она. – Куда торопишься… Ишь ты… Никто не отнимет.
Потом разогрела вчерашнюю кашу, нашла кусочек варёной курятины, который берегла на завтра. Щенок ел так, будто от этого зависела его жизнь, а она сидела на полу, на корточках, и смотрела.
Когда он наелся, то немедленно заснул. Прямо у неё на коленях, свернувшись в платке, как клубок. Раиса Тимофеевна не пошевелилась. Сидела и боялась дышать. Над печкой тикали часы. Дождь за окном стихал, ослабевал, превращаясь в мелкую нежную изморось.
– Ты, брат, учти, – сказала она шёпотом. – Я тебя не люблю. Я собак вообще не люблю. Это ты просто, пока дождь. Утром выгоню.
Щенок во сне вздохнул и положил мордочку ей на запястье.
– Вот ведь… – прошептала Раиса Тимофеевна. – Вот ведь окаянный.
Она просидела так целый час, ни разу не шевельнувшись, пока не затекла нога. А потом осторожно, чтобы не разбудить, переложила щенка на половик у печки, подоткнула платок.
Утром письмо лежало, как и прежде, целое, сухое, с красной печатью. Раиса Тимофеевна взяла его, погладила пальцем и сказала:
– Ну, пойдём, что ли. К Матрёне.
Матрёна Фёдоровна жила в маленьком, косо сидящем на земле доме на дальнем краю деревни, и когда Раиса Тимофеевна, вымытая, причёсанная, в чистом платке, постучала в её окошко, бабка уже стояла на пороге, словно чуяла.
– Раюша, – сказала она. – Чего это ты в такую рань?
– Письмо у меня, Фёдоровна. Веста. Из Мурманска.
Матрёна Фёдоровна не ответила. Только руки у неё, сухие, коричневые, с узлами на пальцах, медленно поднялись к груди и замерли там, как две застывшие птицы.
– От Валерки? – прошептала она.
– Давай открывай.
Старуха взяла конверт обеими ладонями, будто боялась, что он рассыплется. Постояла так, не дыша. Потом села прямо на ступеньку крыльца. Раиса Тимофеевна присела рядом. Вскрыть письмо Матрёна Фёдоровна не смогла: пальцы не слушались. Раиса Тимофеевна взяла у неё конверт, осторожно надорвала край и подала обратно.
Внутри лежал лист бумаги, исписанный мелким убористым почерком, и маленькая фотография. На фотографии стоял мужчина лет пятидесяти, седой, худой, с тёмными кругами под глазами, а рядом с ним улыбающаяся женщина и подросток. Сзади было написано: «Мама, это я. Прости».
Матрёна Фёдоровна прочитала письмо, шевеля губами. Раз, потом ещё раз. Лицо её ничего не выражало, только глаза медленно наполнялись слезами и переливались через край.
– Он жив, – сказала она наконец. – Жив, Раюша. Лечился он. Пять лет лечился. Женился, говорит, дочка у него. Приедет весной. Просит прощения… – Она прижала письмо к губам. – Вот и дождалась…
– Дождалась, – сказала Раиса Тимофеевна, и голос её дрогнул.
– Спасибо тебе, милая. Спасибо, что принесла.
Раиса Тимофеевна хотела ответить: «Не за что». Или: «Работа такая». Но вдруг почувствовала, что не может. Что горло её сжал спазм. Она только опустила голову и стиснула руки.
– Раюша, – негромко спросила Матрёна. – Ты чего? Ты плачешь, что ли?
– Нет, – сказала Раиса Тимофеевна. – Это от дождя.
– Дождя нет, – мягко возразила старуха. – Он кончился.
Раиса Тимофеевна подняла глаза. И правда: тучи разошлись, небо над крышами светлело, и сквозь тонкую пелену облаков пробивался робкий жёлтый свет.
В субботу утром, по холодку, Раиса Тимофеевна собрала в корзину щенка, завёрнутого в тот самый шерстяной платок, и поехала в райцентр на автобусе. Народу в салоне было немного, но все глазели. Деревня, как водится, уже всё знала.
– Рай, это ты, что ли, с собакой? – спросил водитель Андрюха, оглянувшись. – Не может быть.
– Я, – сказала Раиса Тимофеевна, глядя в окно. – Не твоё дело.
– Да я ничего. Я только… ну… вот это да.
– Веди, – сухо сказала она. – Не отвлекайся.
В райцентре, в маленькой ветеринарной клинике за аптекой, их принял Семён Игнатьевич, пожилой, лысоватый, с добрыми глазами и огромными руками, в которых щенок казался игрушечным. Он осмотрел зверька, прощупал живот, заглянул в уши, в пасть.
– Месяца два с половиной, – сказал. – Девочка.
– Девочка? – удивилась Раиса Тимофеевна.
– Девочка. Здоровая, только истощена. Глистогонить надо, прививать. Это вы её подобрали?
– Я.
– Хорошее дело.
– Доктор, – сказала Раиса Тимофеевна и вдруг запнулась. Потом, пересилив себя, продолжила тише: – Я хочу прививку от бешенства. Сразу. Самую лучшую. Какая есть.
– Сделаем, – кивнул Семён Игнатьевич. – И паспорт выдадим, всё по правилам.
– И чтоб… – Она сглотнула. – Чтоб наверняка.
Ветеринар посмотрел на неё внимательно и, видимо, что-то поняв, мягко сказал:
– Наверняка, голубушка. Прививка надёжная. Бояться нечего.
Он поставил прививку, заполнил документы, спросил:
– Как называть будем?
– Не знаю. Никак. Я её не оставляю. Я только… до весны. Пока подрастёт.
– Ну, до весны, – согласился Семён Игнатьевич без улыбки. – А в паспорт что писать?
Раиса Тимофеевна задумалась. Щенок сидел и смотрел на неё. Хвост шевелился.
– Веста, – сказала она вдруг.
– Что?
– Ну… письмо у меня было. Весточка. Она его принесла. Пусть будет Веста.
Ветеринар улыбнулся.
– Хорошо, – сказал он. – Веста так Веста.
Зима выдалась в тот год снежная, белая, ласковая, будто хотела за осень извиниться. Лужки замело по самые крыши, речка Нетечь встала, покрылась льдом и снегом, и по ней ходили через реку, как по улице. Каждое утро над деревней поднимались дымки, и в морозном воздухе пахло берёзовыми дровами, горячим хлебом и той особой тишиной, какая бывает только там, где всё в порядке.
Веста росла. Из тощего серого заморыша вымахала в крупную, лохматую, серо-полосатую собаку с большими ушами, которые так и не научились стоять ровно: левое торчало, правое висело. Хвост у неё был пушистый, как веник, и вечно ходил из стороны в сторону, сметая всё на своём пути. Характер оказался миролюбивый и страшно любопытный. Веста лезла везде: в ведро, в печь, в чужую корзину, в сумку почтальонши.
Последнее, правда, Раиса Тимофеевна пресекала сурово:
– Не смей! Это казённое. Нельзя!
Веста смотрела на неё честными глазами, сдвигала уши, ложилась на живот и, выдержав паузу, осторожно, на пол-вершка, подползала ближе, чтобы ещё разок обнюхать сумку. Ту самую, с которой всё началось.
Раиса Тимофеевна ворчала. Говорила, что взяла «до весны». Говорила, что собаки в доме – это шерсть, грязь и беспорядок. Говорила, что вообще не понимает, зачем ей это. Но каждое утро вставала на двадцать минут раньше, чтобы сварить Весте кашу. Каждый вечер выходила во двор и подолгу стояла у крыльца, глядя, как собака носится по снегу, зарываясь в сугробы с головой. А когда та, запыхавшись, подбегала и тыкалась мокрым носом в ладонь, Раиса Тимофеевна говорила: «Ну хватит, хватит», но руку не убирала.
Деревенские собаки, поначалу настороженные, быстро поняли, что у Раисы Тимофеевны теперь совсем другой запах. Тарзан кузнеца Хомутова, огромный и чёрный, однажды подошёл к её калитке, потоптался, вильнул хвостом и степенно, по-хозяйски, лёг на снегу напротив. Раиса Тимофеевна, выйдя за сумкой, замерла.
– Ты чего? – спросила она.
Тарзан смотрел на неё жёлтыми глазами и вилял хвостом.
– Ну, – сказала она после долгой паузы. – Ну, привет. Только не вздумай.
Он не вздумал. И с тех пор по утрам, когда Раиса Тимофеевна шла по улице, лужковские собаки уже не прятались, а сидели у калиток и провожали её взглядами. Не как злую тётку с палкой, а как знакомую.
Палку она теперь носила скорее по привычке.
Нюра, встретив её как-то у колодца, всплеснула руками:
– Рая, да ты глянь на себя! Помолодела!
– Скажешь тоже, – буркнула Раиса Тимофеевна, но в зеркале, когда вечером смотрела, увидела, что скобки в уголках губ как будто стали мягче.
В марте, когда снег посинел, осел и по крышам застучали первые капели, Матрёна Фёдоровна получила телеграмму: «Выезжаю. Встречай». Раиса Тимофеевна сама ей принесла. Сын приехал в апреле, с женой и дочкой, на ржавой «Ладе», привёз ящик яблок и банку мурманской кильки. Деревня высыпала на улицу, как на праздник. Он стоял у калитки, седой, исхудавший, с красными глазами, и обнимал мать, как маленькую.
А Раиса Тимофеевна стояла в стороне, в своём праздничном платке, с Вестой на поводке, и тихо плакала. Потому что бывают такие минуты, когда плакать можно, и никто не осудит.
В мае, на Радоницу, когда над деревенским кладбищем, над крестами, над молодой, едва проклюнувшейся травой стоял тёплый ветер, Раиса Тимофеевна пошла к брату.
Она шла медленно, неся в руке корзинку с пасхальными яйцами и пирожками. Рядом, как маленький лохматый паж, трусила Веста. Дорога вела мимо старой ограды, мимо покосившихся крестов, мимо берёз, которые только-только оделись в зелёный пух.
Могилка Витьки стояла в дальнем углу, под липой. Над ней, на столбике, темнел деревянный голубец, который Раиса Тимофеевна каждую осень красила, а каждую весну подправляла. Теперь он выглядел как новый. Раиса Тимофеевна поставила корзинку на землю, обмела с холмика прошлогодние листья, поправила свечку в стеклянной баночке.
– Здравствуй, Витя, – сказала она. – Вот я и пришла.
Лёгкий ветер зашевелил листьями липы. Где-то далеко пела птица.
Веста сидела рядом, склонив голову набок, и смотрела на маленький деревянный домик, как смотрят на что-то очень знакомое.
– Видишь, брат, кого я привела, – продолжала Раиса Тимофеевна, и голос у неё был непривычно мягкий.
Она достала из корзинки яичко, положила на холмик.
Веста осторожно подошла к могилке, обнюхала край холмика и вдруг, повернувшись, тихонько положила голову Раисе Тимофеевне на колено.
Та погладила её. Раз, другой.
– Ты ж смотри, – сказала она. – Умная какая. Всё понимает.
Над кладбищем стоял белый, пронзительный, весенний свет. Липа шумела над головой, и от этого шума казалось, что кто-то там, наверху, переговаривается тихо, довольно, как переговариваются люди, у которых всё хорошо.
– Ну, – вздохнула Раиса Тимофеевна, поднимаясь. – Пойдём, что ли. Нам ещё почту разносить.
Она отряхнула юбку, взяла корзинку и пошла по дорожке к воротам. Веста побежала впереди, оглядываясь, весело помахивая хвостом, будто звала: «Идём, идём, чего стоишь».
А у ворот, на самом выходе, Раиса Тимофеевна остановилась и обернулась. Голубец стоял тихо, и в его тени, в уголке, горела тонкая свечка.
– Спасибо, Витя, – шепнула она. – Это ты ведь мне её прислал. Ты.
И пошла дальше, не вытирая слёз, потому что в тот день они были не горькие.













