Щенок сидел на крыльце так, будто его туда посадили и велели ждать. Даша подумала: если она пройдёт мимо, он, наверное, останется сидеть до темноты.
Одно ухо чёрное, второе рыжее. Хвост короткий, как метёлка. Мокрый снег таял на шерсти мелкими каплями, и щенок не отряхивался, только нюхал воздух, поворачивая голову из стороны в сторону. Не скулил. Не бросался. Просто нюхал, будто искал кого-то по запаху.
Даша присела на корточки. Протянула руку. Пальцы коснулись холодного мокрого носа, и щенок лизнул её ладонь, быстро, один раз, а потом опять задрал морду и втянул воздух.
– Ты чей?
Она оглянулась. Двор был пустой. Качели скрипели, раскачиваясь сами по себе, и в окнах первого этажа мерцал телевизор. Никто не выходил. Никто не звал.
Даша расстегнула куртку, сунула щенка за пазуху. Он был лёгкий, костлявый, и сразу ткнулся носом ей в шею, в то место, где пахнет теплом. Куртка промокла на животе, шнурок на левом ботинке снова развязался, но Даша не стала завязывать. Пошла быстро. Потому что если идти медленно, можно передумать.
* * *
Мать стояла у мойки, когда Даша вошла. Звенела посуда, пахло гречневой кашей и чем-то кислым из банки. Марина заправила прядь за ухо мокрой рукой и увидела щенка.
– Это кто?
– Он один был. На крыльце.
– Даша.
– Мам, ну мам.
Марина вытерла руки о фартук. Посмотрела на щенка, на мокрую куртку, на дочку, которая прижимала его двумя руками, будто кто-то мог отнять. И ничего не сказала. Только вздохнула, и по этому вздоху Даша поняла: мать не против, но есть ещё отец.
Отец пришёл через полчаса. Пахло соляркой и холодом, и от его сапог на коврике осталась грязь. Большие руки с трещинами на костяшках повесили куртку на крючок, и только потом Геннадий увидел газету в углу коридора, а на газете, свернувшись, рыжеухое создание.
– Это что?
Даша вышла из комнаты. Встала в дверном проёме.
– Пап, он на крыльце один сидел. Весь мокрый.
– Убери.
– Пап, ну пап.
Геннадий стянул шапку, бросил на полку. Постоял, разглядывая щенка, как разглядывают чужую вещь, которую кто-то оставил в чужом дворе, и непонятно, выбросить или подождать.
– Нет.
– Почему?
Геннадий стукнул ладонью по столу. Тарелки на краю подпрыгнули, ложка звякнула о стекло. Мать у плиты не обернулась, но спина стала прямее, как у человека, который ждёт, чем кончится разговор, и уже знает, чем кончится.
– От него одни проблемы, о которых ты не думаешь. Кормить, лечить, выгуливать, блох выводить. Мне больше делать нечего? У меня забор не починен, крыша течёт, печь дымит, а тут ещё собака.
– Я сама буду. Всё сама. Честное слово.
– Сама. Ты портфель утром забыла, я за тобой в школу вёз. Сама.
Даша закусила губу. А щенок тем временем сполз с газеты, подошёл к Геннадию и обнюхал его сапог. Серьёзно, медленно, как проверяющий.
Геннадий посмотрел вниз. Щенок посмотрел вверх. Отвернулся первым отец.
– Ладно, – сказала мать, не оборачиваясь. – Ладно, но тогда ты сама кормишь, сама за ним убираешь. И если он хоть одну мою герань тронет…
– Не тронет!
Отец сел за стол. Молча. Потянулся за ложкой и между двумя глотками каши проговорил, ни к кому не обращаясь:
– Печь опять барахлит. Дымит в щели. Надо бы проверить, да руки не доходят.
Никто не обратил внимания. Даша уже сидела на полу и наливала молоко в старую глиняную миску, ту, что осталась от бабушкиного кота. Щенок лакал жадно, расплёскивая на газету, и хвост-метёлка ходил из стороны в сторону, как маятник.
Барни. Она назвала его Барни, потому что имя пришло сразу, без раздумий.
* * *
За две недели Барни освоился. И стал проблемой.
Тапка Геннадия, правая, коричневая, была сгрызена до состояния тряпки. На её месте остались ошмётки кожзама и нитки, и Геннадий стоял над ними утром босой, шевеля пальцами, как человек, который ещё не решил, ругаться или махнуть рукой.
Лужи появлялись в коридоре каждое утро, ровно между вешалкой и дверью в кухню. Даша вставала на двадцать минут раньше, протирала пол мокрой тряпкой. Тряпка пахла хлоркой и мокрой шерстью, и с этого запах начиналось теперь её утро.
Мать ворчала мягко, без злости, скорее по привычке:
«Опять натоптал, «Опять на диван залез», «Дашенька, ну хоть миску за ним вымой».
Но герань не тронул, и это считалось победой.
Отец терпел. Молча ел кашу, молча смотрел на Барни, который носился по комнатам кругами, цокая когтями по линолеуму, будто искал выход из лабиринта, который видел только он.
– Бестолковый, – говорил отец. – Бестолковый и бесполезный.
Но Даша замечала одно. Когда отец думал, что никто не видит, когда Марина уходила в комнату, а Даша делала уроки за закрытой дверью, он нагибался и чесал Барни за ухом.
Одна привычка у Барни была странная. Он ложился у стены, той, за которой стояла печь. Прижимался боком к плинтусу, клал морду на лапы и лежал так часами, не двигаясь. Даша думала: греется. Стена в том месте всегда была тёплая, когда топили, и щенок тянулся к теплу, как любой, кто мёрз на улице.
В субботу Даша полезла на чердак за санками. Лестница скрипела под ногами, каждая ступенька по-своему: вторая басом, пятая тонко, как свисток. Перила шатались, и Даша держалась за них одной рукой, а второй светила фонариком телефона.
На чердаке было сумрачно и сухо. Пыль висела в луче света, как мелкая мошкара. Под скатом крыши висели пучки мяты и зверобоя на верёвке, связанные аккуратно, по пять стеблей, бабушкиным узлом, который Даша так и не научилась повторять.
Бабушка сушила травы каждое лето, развешивала вдоль конька и говорила:
– Зимой откроешь чердак, и лето вернётся.
Бабушки не стало три года назад, а травы остались, и лето возвращалось, пусть только запахом.
Даша остановилась, втянула воздух. Пахло сладко, чуть горьковато, и от этого запаха что-то сжималось в горле, не больно, а тепло, как перед слезами, которые не надо вытирать. Пахло бабушкиным чаем, тем самым, с мёдом и мятой, после которого Даша засыпала на диване, свернувшись, как сейчас Барни у тёплой стены.
Рядом с травами лежали стопки старых газет, перевязанные бечёвкой. Газеты пожелтели и пахли по-другому, пыльно и сухо, как школьная библиотека в конце августа. У дальней стены стояли снопы соломы, оставшиеся с ремонта, который отец начал два года назад и так и не закончил. Всё сухое. Всё тихое. Санки нашлись за трубой, Даша вытащила их и спустилась, не закрыв дверь.
* * *
Март выдался тёплым с утра и холодным к вечеру. Геннадий затопил печь пораньше, и дом загудел привычным басом. Дрова потрескивали, тянуло смолой, и стёкла на кухне слегка запотели.
Даша надела куртку, сунула ноги в сапоги и пристегнула Барни к поводку, тому, что мать купила на рынке, красному, с блестящей застёжкой, которая уже начала ржаветь. Вышли во двор. Снег ещё лежал по краям дорожки грязными полосами, но посередине было сухо, и Барни бежал рядом, смешно перебирая лапами, проваливаясь в колею и тут же выскакивая.
В воздухе пахло талой водой и дымом из трубы. Дым поднимался ровно, вертикально, и Даша подумала, что вечер будет морозный, так бабушка говорила: дым столбом, значит к холоду.
Они прошли вдоль забора, мимо поленницы, где берёзовые чурки лежали ровной стеной, мимо сарая с покосившейся дверью, и Даша уже хотела повернуть к площадке, когда Барни остановился. Резко, всем телом, как будто наткнулся на стену. Поводок натянулся. Щенок задрал морду и стал нюхать воздух, быстро, рывками, раздувая ноздри.
– Барни, пошли.
Барни не пошёл. Он развернулся и потянул назад, к дому. Даша упёрлась, но щенок, четырёхмесячный, тонконогий, тащил с такой силой, что поводок впился ей в ладонь.
– Ну ты чего?
Барни подбежал к крыльцу и рванул вверх по ступенькам. В прихожей он не остановился, а пробежал мимо вешалки, мимо кухни, к лестнице на чердак. И стал скрести лапами по двери. Скулил тонко, захлёбываясь, и крутился на месте, и снова скрёб.
Мурка. Даша вспомнила, что утром не видела кошку. Мурка могла залезть на чердак, она любила гонять мышей в углу, где снопы. И Барни учуял.
– Тихо, тихо. Сейчас открою.
Даша откинула крючок и потянула дверь. Петли скрипнули. Тёмная лестница, шаткие перила, сквозняк из щелей. Барни рванул вверх, цокая когтями по ступенькам.
На чердаке было темно. Даша нашарила выключатель, лампочка мигнула и загорелась, тускло, сорок ватт. Пучки мяты и зверобоя покачивались от сквозняка. Пахло так же сладко, как в субботу, но к мяте примешивалось ещё что-то, горькое и тяжёлое. Даша не обратила внимания.
Мурки не было.
Даша посмотрела за снопами, проверила угол со старыми санками, заглянула за стопку газет. Пусто. Ни мыши, ни кошки, ни звука.
А Барни не успокоился.
Он бегал вокруг печной трубы, кругами, и скулил, и тыкался носом в кирпич, и отскакивал, и бегал снова. Даша потянула поводок.
– Барни, пошли. Нет тут никого.
Барни упёрся лапами в пол и не сдвинулся. Потом сел рядом с трубой и завыл. Тихо, протяжно, как взрослая собака. У Даши мурашки пошли по рукам.
Она спустилась вниз и побежала на кухню. Отец сидел у печи и подкидывал полено.
– Пап, Барни на чердаке мечется. Не спускается. Лает и воет. Я думала, Мурка, а там никого.
Геннадий посмотрел на дочь. С чердака долетал глухой лай и вой.
– Я же говорю — бестолковый, – сказал отец и поднялся по лестнице.
* * *
Он был наверху тридцать секунд. Может, меньше.
Даша стояла внизу, у открытой двери, и слышала, как отец сделал четыре шага, остановился, и на пятом шаге тишина треснула коротким словом, которое при Даше говорить было нельзя.
Потом отец сбежал по лестнице так быстро, что шатнулись перила. Лицо у него было белое. Он пробежал мимо Даши, схватил ведро из-под мойки, рванул кран на полную. Вода загрохотала по жести.
– Пап, что?
Он не ответил. Подхватил полное ведро и пошёл к печи. Открыл дверцу, и жар ударил в лицо, и тогда отец наклонил ведро.
Вода хлынула на угли. Печь зашипела, выплюнула облако пара, горячего и кислого, пахнущего мокрой золой. Пар поднялся к потолку, и у Даши защипало глаза. На губах появился привкус дыма, горький, как та примесь к мяте, которую она не заметила на чердаке.
Отец опустил ведро. Вода растеклась по полу. Он стоял, опустив руки, и дышал тяжело, и на пальцах была сажа.
– Пап.
– Труба треснула, – сказал он. Голос ровный, но руки ходили ходуном. – Трещина в кирпичной кладке. Огонь шёл наружу, прямо на чердак. Там травы бабушкины, газеты, снопы. Всё сухое. Минута, может две, и загорелось бы так, что не потушишь.
Даша прислонилась к дверному косяку. Ноги стали ватными. Она представила: огонь, пучки мяты вспыхивают, как спички, газеты скручиваются, солома, крыша, весь дом.
Сверху раздался стук когтей. Барни спускался по лестнице, медленно, осторожно. Дошёл до последней ступеньки и сел. Посмотрел на Геннадия снизу вверх. Одно ухо чёрное, второе рыжее. Хвост-метёлка не двигался.
Отец смотрел на щенка. Нагнулся. Но теперь не стал чесать за ухом. Он положил ладонь на голову Барни, большую, в трещинах и саже, и держал так несколько секунд. Барни прикрыл глаза.
Потом отец выпрямился, пошёл к холодильнику, достал кусок варёного мяса, отрезал половину и положил в глиняную миску, ту самую, бабушкину. Поставил на пол.
Барни подошёл и стал есть.
Геннадий сел на стул. Посмотрел на свои руки, на сажу в трещинах ладоней.
Марина вошла в кухню, увидела воду на полу, пар под потолком, мужа на стуле с чёрными руками. Мать взяла тряпку и стала вытирать пол, молча, привычным движением, тем же, которым Даша каждое утро вытирала лужи.
На улице темнело. Кухня остывала без печного жара, и от стены, той самой, у которой Барни лежал каждый вечер, тянуло холодом. Впервые за две недели щенок не лёг у плинтуса. Он свернулся у ног Геннадия, положил морду на сапог, и уснул.
А пучки мяты и зверобоя на чердаке всё ещё покачивались от сквозняка, целые и сухие.













