Надежда в тот январь уехала в город к сестре. Сестре Гале делали операцию, и надо было при ней посидеть, поухаживать, – у Гали ни мужа, ни детей, одна как перст. Надежда собиралась на неделю, а вышло – на десять дней.
Уезжая, она всё наказывала мужу:
– Вить, Дусю корми. Утром и вечером. Каши ей вари, с тушёнкой, я две банки в сенях оставила. И в дом её пускай на ночь, слышишь? Морозы-то какие. Она ж старая, у неё лапы мёрзнут.
– Ладно, – буркнул Виктор, не отрываясь от телевизора.
– Ты не «ладно», ты поклянись.
– Надь, ты меня за кого держишь? Покормлю я твою Дуську. Езжай уже, автобус уйдёт.
Надежда вздохнула. Присела на корточки у порога, где на старом ватнике лежала Дуся – рыжая, лохматая дворняжка с белой манишкой на груди и седой мордой. Погладила её по голове.
– Ты уж тут без меня не балуй, – сказала тихо. – Витю слушайся. Я скоро.
Дуся лизнула ей руку. И посмотрела так, как смотрят собаки, когда хозяин уходит, – будто навсегда.
Дуся была не Надеждина. Дуся была мамина.
Мама, Прасковья Ивановна, подобрала её девять лет назад у сельского магазина – щенком, облезлым, с гноящимися глазами, с верёвкой на шее. Кто-то привязал к столбу и бросил. Мама выходила, откормила, назвала Дусей. И десять лет они жили вдвоём в маминой избушке на краю деревни: старуха да собака. Дуся маму и в магазин провожала, и на кладбище к отцу, и в баню – у дверей сидела, сторожила.
А два года назад мама умерла. Дуся четыре дня лежала на её могиле – не ела, не пила, не уходила. Надежда носила ей туда кашу в миске, уговаривала, плакала. На пятый день взяла на руки – тяжёлую, окоченевшую, безвольную – и принесла домой.
– Это ещё что? – спросил тогда Виктор.
– Мамина Дуся. Будет у нас жить.
– Ещё чего. У меня на собак аллергия.
– Нет у тебя никакой аллергии, Витя. Ты сорок лет с собаками рядом живёшь.
– Значит, будет, – сказал Виктор. И ушёл во двор, хлопнув дверью.
Дуся осталась. Но Виктор её невзлюбил сразу и крепко. Как умеют невзлюбить только очень упрямые, очень обиженные на жизнь мужики.
А мужик он был видный – высокий, плечистый, с тяжёлыми руками и тяжёлым взглядом из-под бровей. Работал всю жизнь в леспромхозе, на трелёвщике. Работал хорошо – начальство ценило, мужики уважали. Пил в меру, по праздникам. Жену не бил. Но и ласки от него Надежда за тридцать лет видела немного.
Был он какой-то… закрытый. Как изба на зиму – ставни на болтах, дверь на засове, из трубы дым идёт, а внутрь не заглянешь. Слова лишнего не скажет. Не улыбнётся лишний раз. А если что не по нему – молчит неделями, ходит мрачный, как туча над покосом.
Надежда знала, откуда это. Вернее, догадывалась.
Отец Виктора ушёл из семьи, когда тому было восемь лет. Ушёл к другой женщине, в другую деревню. Мать Виктора, тётя Клава, так и не оправилась – работала на ферме за двоих, растила сына одна, а по ночам плакала в подушку, думала, что Витька не слышит.
Про отца в их доме не говорили. Никогда. Будто его и не было. Надежда за тридцать лет брака даже имени его толком не знала – знала только, что Виктор Семёнович, значит, Семён. И всё. Однажды, в первый год после свадьбы, она спросила. Виктор посмотрел на неё так, что больше она не спрашивала.
– Нету у меня отца, – сказал он тогда. – Помер он. Для меня – помер.
А этой осенью леспромхоз закрыли. Совсем. Пришли какие-то люди из области, походили, посчитали, сказали: нерентабельно. Трелёвщики увезли на металлолом. Мужиков распустили. Виктору до пенсии оставалось шесть лет.
Он пытался устроиться куда-то – в районе, в городе. Никуда не брали. «Пятьдесят четыре? Извините, мы ищем помоложе». Он вернулся домой, сел на табуретку у окна – и так и сидел. Неделю. Другую. Месяц. Смотрел на снег. Курил. Молчал.
И чем больше молчал, тем больше злился. Сначала на начальство. Потом на правительство. Потом на жену – что суп пересолила, что не так посмотрела. А потом – на Дусю.
Дуся ему мешала. Всё ему в ней мешало. Что шерсть на половике. Что вздыхает по ночам. Что смотрит. «Чего смотришь? – рычал он на неё. – Чего уставилась, дармоедка?» Дуся не понимала, за что. Поджимала хвост, уходила в угол, ложилась мордой к стене.
Надежда заступалась. Виктор огрызался. И так – всю зиму.
Случилось всё на седьмой день, как Надежда уехала.
Виктор потом, много позже, пытался понять, что на него тогда нашло. И не мог. Будто кто-то другой, чужой, злой, влез в него в тот вечер и решил за него.
А было так.
Утром ему позвонили из района – сказали, что место сторожа на лесопилке, куда он просился, отдали другому. Какому-то молодому, племяннику чьему-то. Виктор положил трубку и долго стоял у окна, сжимая и разжимая кулаки.
Потом достал из шкафа бутылку, которую Надежда припрятала на Старый Новый год. Выпил полстакана. Потом ещё.
К вечеру он был пьян – не весело, не песенно, а тяжело, мрачно, по-чёрному.
Дуся лежала у порога на своём ватнике. Не спала – смотрела на него. Виктор сидел за столом, смотрел на неё. Долго смотрели друг на друга – человек и собака.
– Чего смотришь? – сказал Виктор.
Дуся не ответила. Только ухом дёрнула.
– Я спрашиваю – чего смотришь? Жалеешь меня, что ли? Ты? Меня?
Он встал, покачнулся, опёрся о стол.
– Не надо меня жалеть. Слышишь? Никому меня жалеть не надо. Ни тебе, ни Надьке, ни… никому. Я сам. Я всю жизнь – сам.
А Дуся вдруг встала, подошла к нему – медленно, осторожно, поджав хвост, – и ткнулась носом ему в руку. Тёплым, влажным носом.
И вот этого Виктор не вынес.
– Пошла вон! – заорал он и отдёрнул руку, будто обжёгся. – Пошла вон отсюда! Прочь!
Он схватил Дусю за загривок, выволок в сени, распахнул дверь во двор – оттуда шибануло таким морозом, что перехватило дыхание, – и вышвырнул её на снег.
Дуся не убежала. Села у крыльца, поджала лапу. И смотрела на него снизу. Молча.
И от этого взгляда Виктор озверел совсем.
Он натянул тулуп, валенки, шапку. Вышел, схватил собаку в охапку – она не вырывалась, только дрожала мелко-мелко, – закинул в кабину своей старой «Нивы». Завёл мотор. И поехал.
Куда ехал – сам не знал. Просто гнал по заснеженной дороге, в темноте, в метели, прочь от деревни. Проехал десять километров, пятнадцать. Свернул на старую лесную дорогу. Проехал ещё немного. И остановился у моста через речку Горелку – старого, деревянного, давно заброшенного.
Остановился и вдруг понял, куда приехал.
Сюда, на этот мост, отец возил его рыбачить. Когда Витьке было шесть, семь лет. Летом, на рассвете, на велосипеде, на раме. Сидели тут, на брёвнах, с удочками. Отец учил его насаживать червя, закидывать, подсекать. Смеялся, когда Витька ловил ершей. Говорил: «Ничего, Витёк, ёрш – он тоже рыба. С ерша все начинают».
Сорок шесть лет Виктор тут не был. Сорок шесть лет не вспоминал.
Он вытащил Дусю из кабины. Поставил на снег у моста. Собака стояла, дрожала и смотрела на него.
– Всё, – сказал Виктор. – Иди. Иди куда хочешь. Нету у тебя больше дома. Понятно?
Он сел в машину и уехал. Не оглянулся.
А в зеркале заднего вида, пока не скрылась за поворотом, маячила маленькая рыжая точка на белом снегу. Неподвижная.
Мороз в ту ночь был тридцать два градуса.
Надежда вернулась через три дня.
Вошла во двор – и сразу почувствовала: что-то не так. Не выбежала навстречу Дуся. Не залаяла. Ватник у порога лежал пустой, холодный, припорошенный инеем.
– Витя, – сказала она, входя в избу. – А Дуся где?
Виктор сидел у окна. Не обернулся.
– Убежала.
– Как убежала?
– Как, как… Как собаки бегают. Ногами. Дверь открыл – она и шмыгнула. Три дня как нету.
Надежда поставила сумку на пол. Медленно, очень медленно сняла платок.
– Витя, – сказала она тихо. – Посмотри на меня.
Он не посмотрел.
– Витя. Посмотри мне в глаза и скажи ещё раз.
Он молчал.
И Надежда поняла.
– Ты её выгнал, – сказала она.
Виктор молчал.
– Ты её выгнал, – повторила Надежда. – В такой мороз. Мамину собаку. Старую.
Голос у неё сорвался. Она села на лавку и закрыла лицо руками.
Виктор встал. Постоял. Хотел что-то сказать – и не сказал. Надел тулуп и вышел во двор. Колол дрова до темноты – яростно, с хаканьем, будто не поленья колол, а что-то внутри себя.
Надежда искала Дусю неделю. Обошла всю деревню, все дворы, все сараи. Ездила в соседние сёла, спрашивала. Развешивала объявления на магазине, на почте, на остановке. Звонила в район, в приют. Никто не видел. Никто не знал.
– Замёрзла, поди, – говорили бабы. – В такой-то мороз. Старая ведь. Ты уж не убивайся так, Надя. Собака – она и есть собака.
А Надежда убивалась. Ночами не спала. Выходила на крыльцо, стояла в одной кофте на морозе и звала: «Дуся! Дусенька!» Голос улетал в тёмное небо и возвращался эхом от заснеженного леса. Больше – ничего.
С мужем она не разговаривала. Совсем. Готовила ему, стирала, убирала – молча. Ставила тарелку на стол и уходила в другую комнату. Спать стала отдельно, на диване в горнице.
Виктор тоже молчал. Но это было уже другое молчание. Не злое, не упрямое, а какое-то… пришибленное. Он будто сжался весь, стал меньше ростом. Курил больше обычного. По ночам ворочался, вставал, выходил во двор.
Однажды утром она нашла у порога миску. Дусину миску, эмалированную, с отбитым краем. В миске была каша. С тушёнкой. Свежая, ещё тёплая.
Надежда долго смотрела на эту миску. Потом взяла её, унесла в дом. И заплакала – впервые за эти дни не от горя, а от чего-то другого, чему и названия не было.
Не знала Надежда, что муж её в ту первую же ночь, как выгнал Дусю, до рассвета не сомкнул глаз.
Хмель выветрился к полуночи. А вместе с хмелем ушла и злость – разом, как вода в песок. Осталось другое. Тяжёлое, холодное, как камень за пазухой. Виктор лежал в темноте, слушал, как трещат от мороза брёвна в стенах, и видел одно: рыжую точку на белом снегу. В зеркале заднего вида. Неподвижную.
В пять утра он не выдержал. Оделся, завёл «Ниву», которая чихала и не хотела заводиться на таком морозе, и поехал обратно. К мосту.
Дуси у моста не было.
Он вылез из машины, светил фонарём, ходил по снегу кругами. Звал – сначала тихо, стесняясь сам себя, потом громче: «Дуська! Дуся! Иди сюда!» Лес молчал. Только снег скрипел под валенками да сыпалась с елей куржа.
На том месте, где он её оставил, снег был примят. Лёжка. Небольшая, круглая, будто собака долго лежала, свернувшись калачом. А от лёжки шли следы. Но не собачьи – человечьи. Валенки. Небольшие, стоптанные. Шли от проруби под мостом – там темнела полынья, припорошённая свежим ледком, – к лёжке, а от лёжки – дальше, по старой дороге, в сторону Горелова. И рядом с валенками – ещё какая-то борозда. Будто тащили что-то на санках.
Виктор постоял над этими следами. Подумал: кто-то подобрал. Живую или мёртвую – а подобрал. И отлегло немного от сердца. А потом опять навалилось: а если мёртвую? Если на шкуру? Мало ли народу по деревням…
Он доехал по следам до развилки. Дальше дорогу замело – ночью мела позёмка. Куда свернули, не понять.
Он вернулся домой. И ничего Надежде не сказал, когда она приехала. Не смог. Язык не повернулся сказать: «Я её на мост отвёз, в пятнадцати верстах, и бросил». Проще было соврать: сама убежала. Соврал – и сам себя за это возненавидел.
А потом ездил. Каждый день, пока Надежда думала, что он в район на биржу ездит. Колесил по окрестным деревням, по Кривцову, по Зябликам, по Старой Мельнице. Спрашивал у магазинов, у колодцев: не видали собаку, рыжую, с белой грудью, старую?
Мужики пожимали плечами. Бабы качали головами. Одна старуха в Зябликах сказала: «Была тут рыжая, да её Колька-тракторист на прошлой неделе с собаками своими загрыз». Виктор ездил смотреть. Не она оказалась. Другая. Он постоял над той чужой мёртвой собакой, в снегу, у Колькиного забора.
До Горелова он не доехал ни разу. Горелово стояло в стороне, за оврагом, дорогу туда зимой не чистили. Да и в голову не пришло. Кто ж знал.
А миску он ставил каждое утро. Варил кашу, как Надежда учила, с тушёнкой, и ставил у порога. Глупо, конечно. Понимал, что глупо. А всё ставил. Будто этой кашей можно было что-то исправить. Будто Дуся учует за пятнадцать вёрст – и придёт.
Каша остывала. Схватывалась на морозе ледяной коркой. Вечером он выбрасывал её за сарай, воронам.
V
Дуся вернулась ровно через три недели. В субботу. Утром.
Надежда вышла доить козу – и увидела её у калитки.
Сначала не поверила. Подумала – мерещится. Протёрла глаза варежкой. А Дуся стояла у калитки, живая, рыжая, с белой манишкой, и смотрела на неё. И хвост её – рыжий, лохматый – ходил из стороны в сторону, как маятник.
– Дуся… – прошептала Надежда. – Дусенька…
Ведро выпало у неё из рук, покатилось по снегу, гремя. Она бросилась к калитке, распахнула, упала на колени прямо в сугроб – и обняла собаку. А Дуся лизала ей лицо, руки, уши, скулила, повизгивала, вертелась, как щенок, и всё никак не могла успокоиться.
– Живая, – плакала Надежда. – Живая ты моя! Живая! Где ж ты была, родная? Где ж ты была столько?
И тут она заметила ошейник.
У Дуси никогда не было ошейника. Мама не признавала – говорила: «Собака не скотина, чего её в хомут-то». А теперь на шее у Дуси был ошейник. Новый, кожаный, коричневый, добротный. Не магазинный – самодельный, это сразу видно: кожа толстая, сыромятная, края прошиты вручную суровой ниткой, мелкими ровными стежками. Пряжка – медная, старинная, начищенная до блеска. А на ошейнике висел медный же жетончик, в виде сердечка, и на нём было выцарапано гвоздём неровными буквами: «Зорька».
– Зорька? – растерянно сказала Надежда. – Какая ещё Зорька?
Она сняла варежку, потрогала ошейник. И почувствовала: под кожей, с изнанки, в прошитом кармашке что-то зашуршало. Бумага.
Надежда расстегнула пряжку. Вывернула ошейник. В кармашке, завёрнутая в кусочек полиэтилена, лежала сложенная вчетверо записка.
Она развернула её прямо там, у калитки, на морозе. Почерк был старческий, крупный, неровный, с сильным наклоном, – так пишут люди, у которых дрожат руки.
«Лаптев Семён Кузьмич. Деревня Горелово, улица Садовая, дом 4».
Надежда прочитала. Потом прочитала ещё раз.
Лаптев.
Семён.
Она медленно подняла голову и посмотрела на крыльцо.
Там стоял Виктор. В одной рубахе, без шапки, в валенках на босу ногу. Видно, услышал, как она кричала, и выскочил. Стоял и смотрел на Дусю. И лицо у него было – Надежда никогда такого не видела. Ни на похоронах матери, ни когда леспромхоз закрыли. Серое, мятое, мокрое. Он плакал. Её Витя, который за тридцать лет не проронил ни слезинки, стоял на крыльце в тридцатиградусный мороз и плакал, как мальчишка.
– Живая, – сказал он хрипло. – Живая…
Дуся увидела его. Замерла. Уши прижала. Хвост опустила.
А потом – медленно, неуверенно, – пошла к крыльцу. Остановилась у нижней ступеньки. Посмотрела на него снизу вверх. Тем самым взглядом.
И Виктор опустился на ступеньку. Прямо на обледенелые доски. И протянул к ней руку.
– Прости, – сказал он. – Прости меня, Дуся. Дурака старого. Прости.
Дуся посмотрела на руку. Понюхала. А потом ткнулась в неё носом. Тёплым, влажным носом. Как тогда, в тот вечер.
И Виктор обхватил её обеими руками, прижал к себе, уткнулся лицом в рыжую шерсть и затрясся весь, беззвучно, страшно.
Надежда стояла у калитки с запиской в руке. Потом подошла. Села рядом с мужем на ступеньку. И положила записку ему на колени.
– Прочитай, Витя, – сказала она.
Он читал долго. Надежда видела, как шевелятся его губы, как он спотыкается на каждом слове. Как на последней строчке – на подписи – его пальцы сжали бумажку так, что она смялась.
Виктор закрыл глаза.
– Я её туда отвёз, – сказал он глухо. – Сам. Надя, я её туда сам отвёз. На Горелкин мост. Я… Я не знал, куда еду. Руки сами привезли. Мы там с ним… С отцом… Рыбачили. Когда я маленький был.
Надежда молчала.
– Я не знал, что он там живёт, – продолжал Виктор. – Мать говорила – уехал куда-то, далеко. Я думал – в город. Или вообще… Сорок шесть лет, Надя. Сорок шесть лет. А он – в пятнадцати верстах. На Садовой, четыре.
И тут он засмеялся. Страшно, горько, сквозь слёзы.
– Это что ж получается, Надь? Это что ж такое получается-то? Я собаку выгнал – а она к отцу пришла. К моему отцу. Которого я сорок шесть лет…
Они сидели на крыльце, на морозе, втроём – муж, жена и рыжая собака между ними. Солнце поднималось над заснеженным лесом, красное, огромное, морозное. Из трубы соседской избы валил дым – прямо вверх, столбом, как бывает только в самый лютый холод.
– Поедешь? – спросила Надежда.
Виктор долго не отвечал.
– Не знаю, – сказал он наконец. – Не знаю, Надя. Боюсь я.
– Чего боишься?
– Всего. Что он меня не узнает. Что узнает. Что я его ударю. Что не ударю. Что заплачу при нём. Что он заплачет. Я ж… Я ж сорок шесть лет себе говорил – нету у меня отца. Помер. А он – вот он. Живой. Собаке моей ошейник шьёт.
Он замолчал. Потом вдруг встал.
– Надь. Собирайся.
– Куда?
– В Горелово. На Садовую, четыре. Пока я не передумал.
Горелово оказалось деревней ещё меньше Малых Ключей. Дворов пятнадцать, половина заколочены. Садовая улица – одно название: пять изб вдоль заснеженного оврага, и ни одного сада.
Дом номер четыре стоял последним, у самого леса. Маленький, покосившийся, с резными наличниками, выкрашенными когда-то в голубой, а теперь облупившимися до серого дерева. Крыльцо подметено. Поленница под навесом – аккуратная, ровная, полено к полену. Из трубы тонкой струйкой шёл дым.
Виктор остановил «Ниву» у калитки. Заглушил мотор. И сидел, не двигаясь, глядя перед собой.
Дуся на заднем сиденье заволновалась, заскулила, стала царапать лапой дверцу.
– Узнала, – сказала Надежда. – Узнала она. Витя, пойдём.
– Сейчас, – сказал Виктор. – Сейчас. Минуту.
Он сидел ещё минуту. Потом ещё. Надежда не торопила. Держала его руку в своей – большую, холодную, дрожащую.
Первой не выдержала Дуся. Когда Надежда приоткрыла дверцу, собака выскочила, как пробка из бутылки, перемахнула через сугроб, толкнула лбом незапертую калитку и помчалась к крыльцу, звонко, радостно, заливисто лая.
Дверь избы отворилась.
На пороге показался старик. Маленький, сгорбленный, в старой армейской телогрейке и подшитых валенках. Лицо – всё в морщинах, как печёное яблоко. Борода седая, клочковатая. А глаза – Надежда ахнула – глаза были Витины. Тот же разрез. Тот же тяжёлый взгляд из-под густых бровей. Только выцветшие, стариковские, слезящиеся от мороза.
– Зорька! – сказал старик. – Зоренька! Вернулась?
Он опустился на корточки, обнял собаку, гладил её по голове, по спине. А потом поднял глаза – и увидел у калитки людей.
Надежда вышла из машины первой. Потом, медленно, как во сне, – Виктор.
Старик смотрел на них. На неё. Потом на него. Долго смотрел.
И вдруг лицо его изменилось. Будто разом осыпалось что-то, облетело, как листва. Рука, гладившая собаку, замерла.
– Витя, – сказал он. Не громко. Почти шёпотом. – Витька…
Виктор стоял у калитки и не мог сделать ни шага. Будто вмёрз в снег.
– Витька, – повторил старик. И встал. Покачнулся, схватился за перила крыльца. – Сынок… Это ты? Это ж ты? Господи… Господи ты боже мой…
Он спустился с крыльца. Шаг, другой. Валенки проваливались в снег. Старик шёл к калитке – медленно, неуверенно, держась рукой за воздух, будто слепой. А Дуся шла рядом и тёрлась об его ноги.
Остановился в двух шагах от сына.
– Я тебя по глазам узнал, – сказал он. – Мои глаза, Витька.
Виктор молчал. Сжимал и разжимал кулаки. Надежда видела, как у него ходят желваки на скулах.
– Ты чего пришёл? – спросил старик тихо. – Ругать меня? Ругай. Бей, коли хочешь. Я заслужил. Я, Витька, сорок шесть лет ждал, что ты придёшь и ударишь.
– Почему? – сказал Виктор хрипло.
– Чего – почему?
– Почему ты ушёл? От нас. От мамки. От меня.
Старик опустил голову.
– Дурак был, – сказал он. – Молодой был, дурак. Думал – любовь. Думал – счастье. Думал: Витька маленький, не поймёт, забудет. А Клава сильная, сдюжит. А потом… Потом, Витька, стыдно стало. Так стыдно, что хоть в прорубь. Я приезжал ведь. Три раза приезжал. Стоял за вашим огородом, за баней. Смотрел, как ты в школу идёшь. С портфелем. С ранцем. Потом – на мотоцикле, с девчонками. Потом – из армии вернулся, в форме. А подойти не смел. Клава сказала: сунешься – прокляну. И правильно сказала.
Он помолчал.
– А Марья моя, царство ей небесное, всю жизнь меня за это пилила. Иди, говорит, к сыну. Иди, повинись. А я – всё никак. Гордость. Стыд. Страх. Всё вместе. А потом она померла. А я один остался. Думал – так и помру один, и никто не узнает. Сижу вон, по вечерам, с фотокарточкой твоей разговариваю. Школьной. Мне её Клавина подружка, Нюра Косова, тайком отдала, сто лет назад.
Он полез за пазуху, достал что-то. Протянул дрожащей рукой.
Это была фотография. Чёрно-белая, выцветшая, потрёпанная по краям, с заломом посередине. Мальчишка лет десяти, в школьной форме, с оттопыренными ушами, насупленный. Витька Лаптев, четвёртый класс.
Виктор взял фотографию. Посмотрел на неё. Потом на отца.
И тут что-то в нём сломалось. Надежда видела, как это случилось – как будто в нём лопнул какой-то стальной трос, который сорок шесть лет держал всё внутри, натянутым, звенящим. Он сделал шаг вперёд. Потом ещё один.
И обнял отца.
Обнял неловко, неумело, как обнимают люди, которые давно разучились обниматься. Старик ткнулся ему лицом в плечо – маленький, лёгкий, как ребёнок. И завыл. Тихо, тонко, по-бабьи. А Виктор стоял, держал его, гладил по седой голове своей тяжёлой ладонью и повторял: «Батя… Батя… Ну будет, батя… Ну будет».
Дуся сидела рядом на снегу и смотрела на них. И хвост её медленно ходил из стороны в сторону.
Чай пили в тесной, жарко натопленной избе. На стенах – фотографии в рамках: Марья, молодая, в платочке; Марья и Семён на фоне какого-то санатория; кот, давно, видно, покойный. На столе – самовар, старый, медный, с медалями на боку. Варенье из крыжовника. Баранки. Сахар кусковой, колотый щипцами.
Надежда смотрела на свёкра и не могла насмотреться. Сорок шесть лет – а она его ни разу не видела. А он был весь – Витя. Та же манера хмурить брови. Тот же жест – потирать виски, когда думает. Даже чай прихлёбывает так же – с шумом, из блюдечка, по-стариковски.
– Как она меня нашла? – спрашивал Семён. – Зорька-то? Как же она?..
– Это я её привёз, – сказал Виктор, не поднимая глаз от чашки. – На мост. На Горелкин. Выгнал я её, батя. Пьяный был, злой. Выгнал в мороз. И увёз. А куда повезти – сам не знал. Руки сами… К тому мосту.
– Где мы с тобой ершей ловили, – тихо сказал Семён.
– Ну да. Где ершей.
Семён помолчал. Потом покачал головой.
– Вот ведь как бывает. Ты её на мост – а я как раз в ту ночь за водой к проруби ходил. К той самой, под мостом. У меня колодец зимой перемерзает, так я на реку хожу. Иду обратно – а она лежит. Думал, всё, окочурилась. А она глаз открыла. Посмотрела на меня. И, веришь, Витька, я как её глаза увидел – так сердце-то и зашлось.
– Она мамина, – сказала Надежда. – Моей мамы, Прасковьи Ивановны. Мама её щенком у магазина подобрала. Тоже брошенную.
– Ишь ты, – сказал Семён. – Брошенная. И я вот… брошенный был. Сам себя бросил. А она – нас всех подобрала. И тебя, Витька. И меня. Будто собрала нас обратно, как бусы на нитку.
Он погладил Дусю, которая лежала у его ног, положив голову на подшитый валенок.
– Ты уж её береги, сынок, – сказал он. – Не обижай больше. Она ведь не просто собака. Она – как ангел какой. Честное слово.
– Не обижу, – сказал Виктор. И голос у него дрогнул. – Никогда, батя. Слово даю.
Посидели ещё. Помолчали. За окном синели сумерки, мороз разрисовывал стёкла пальмами и папоротниками.
А потом Надежда сказала то, о чём думала всю дорогу:
– Семён Кузьмич. Переезжайте к нам.
Старик вздрогнул.
– Как это – к вам?
– А так. У нас изба большая, пятистенок. Горница пустая стоит. Вы тут один. Колодец перемерзает, печка. Случись что – и помочь некому. А у нас – Витя рядом. Я рядом. И Дуся ваша. Зорька, то есть.
Семён посмотрел на сына. Молча, вопросительно. Со страхом.
Виктор долго не отвечал. Крутил в пальцах кусок сахара. Потом положил его на стол.
– Мамка бы не простила, – сказал он.
– Не простила бы, – согласился Семён. – Это верно.
– А я… – Виктор поднял глаза. – А я, батя, прощу. Я, может, сразу и не смогу. Может, ругаться буду. Может, срываться. Ты ж меня знаешь… Хотя нет, не знаешь. Ну вот и узнаешь. Поехали. Поживём – разберёмся.
Вместо эпилога
Семён Кузьмич Лаптев переехал в Малые Ключи в начале марта, когда отпустили морозы. Вещей у него было – два узла да самовар с медалями.
На Радоницу пошли все вместе на кладбище. Сначала к Прасковье Ивановне – Дуся сама вела, впереди всех, знала дорогу. Легла у оградки, положила морду на лапы, вздохнула. Потом – к тёте Клаве, Витиной матери.
Семён Кузьмич у её могилы долго стоял, сняв шапку. Потом опустился на колени – прямо на сырую апрельскую землю, – и что-то говорил ей, тихо, долго. Виктор с Надеждой отошли в сторонку, не мешали. Только Дуся осталась рядом со стариком. Сидела и смотрела то на него, то на крест.
Когда Семён поднялся – тяжело, опираясь на оградку, – лицо у него было мокрое, но спокойное. Светлое даже.
– Простила, – сказал он. – Мне так кажется, Витя. Может, и выдумываю. Старый уже, чего только не выдумаешь. А кажется – простила.
Виктор ничего не ответил. Только взял отца под руку. И так они и пошли по кладбищенской дорожке – медленно, в ногу, – а впереди бежала рыжая собака в самодельном ошейнике.
Живут по-разному. Бывает, и ругаются. Отец с сыном характерами одинаковые – упрямые, тяжёлые, как два трелёвщика на одной лесной дороге. Бывает, Виктор замолчит на день, на два, уйдёт в сарай, стучит там молотком.
А по вечерам они сидят на крыльце – вдвоём. Курят, хотя Надежда ругается. Смотрят на лес. Говорят мало. Им пока и не надо много говорить. Сорок шесть лет молчали – теперь учатся заново.
Весной Виктор устроился наконец на работу – лесником, на тот самый кордон за Горелкой. Взяли его без разговоров: кто ж лучше лес знает, чем бывший трелёвщик.
А летом, на рассвете, они с отцом ездили на Горелкин мост. На «Ниве», с удочками. Сидели на старых брёвнах, закидывали. Клевало плохо. Виктор поймал одного ерша – маленького, колючего, с выпученными глазами.
– Ничего, Витёк, – сказал отец и засмеялся тем самым смехом, который Виктор помнил с шести лет. – Ёрш – он тоже рыба. С ерша все начинают.
Дуся сидела между ними на брёвнах и смотрела на воду.
Ошейник она носит до сих пор. Тот самый, самодельный, с медным сердечком. Надежда хотела было переделать надпись – выцарапать «Дуся» вместо «Зорька». Виктор не дал.
– Пусть так, – сказал он. – Пусть будет Зорька. Она нам и есть – зорька. После такой-то ночи.
А будку ей Виктор построил сам. Утеплённую, с войлоком, с крышей из тёса. Большую, хоть самому залезай. Только Дуся в будке не живёт. Она живёт в доме. Спит на старом ватнике у порога, как спала при маме. И каждый вечер, прежде чем лечь, обходит всех троих – Надежду, Виктора и Семёна Кузьмича. Тычется каждому носом в ладонь. Тёплым, влажным носом.
Проверяет: все ли на месте. Все ли дома.













