«Собака бесплатно, забирайте», — написал сосед, Приехав, я онемел от удивления

— Коль, а Коль! Глянь-ка. Степаныч из Заречья собаку отдаёт.

Надо сказать, что собаки у нас не было уже полгода. Жучка наша померла по весне, в самое половодье. Старая была, шестнадцатый год ей шёл, а для дворняги это, считай, как для человека под сотню. Лежала последние дни у крыльца на солнышке, глаза мутные, нос сухой, а хвостом всё одно стучала, когда я выходил.

Стук-стук по доскам, тихонько так, будто извиняется: мол, прости, хозяин, не встаю, силушки нет. Я ей и молочка тёплого, и косточку помягче, а она только нюхнёт и опять голову на лапы.

Схоронил я её за баней, под черёмухой. Сам яму копал, сам и закапывал. Валентина из окна смотрела, платок к губам прижимала. А я, мужик, всю жизнь на тракторе, руки как грабли, стоял над этим холмиком и шмыгал носом, как пацан. Стыдно, а ничего поделать не мог.

С тех пор во дворе тишина стояла мёртвая. Раньше калитка скрипнет — Жучка уже тут как тут, гавкает, докладывает. Почтальонша Люська идёт — Жучка ей рычит для порядку, хотя знает её лет десять. Кот соседский на забор залезет — у Жучки целое представление, на полдеревни слыхать.

А теперь калитка скрипит, и никто не встречает. Выйду утром на крыльцо, по привычке гляну вниз, на половичок, где она спала, а там пусто. Только шерсть рыжая в щелях досок застряла, и та уж потемнела от дождей.

Валентина несколько раз заводила разговор:

— Коль, может, щеночка возьмём? Всё веселее.

— Не надо, — отвечал я. — Не хочу.

— Да почему не хочешь-то? Двор без собаки что изба без печки.

— Не хочу, сказал.

Она вздыхала и отступалась. А я не мог ей объяснить, почему.

Но про это потом.

— Какую ещё собаку? — буркнул я тогда, не поднимая головы от газеты.

— Да вот, в группе нашей районной пишет. Ну эта, в телефоне, куда Люська новости кидает. Слушай: «Собака бесплатно, забирайте. Переезжаю к сыну в город, с собой взять не могу. Пёс старый, но умный, смирный, двор сторожит. Кто возьмёт, тому спасибо. Степаныч, Заречье, крайний дом у моста».

— Старый, — хмыкнул я. — Кому он нужен, старый-то.

— Вот и я думаю, — тихо сказала Валентина. — Никому не нужен. Тут внизу люди пишут. Одна пишет: «Жалко, но у меня свои три». Другой: «Было б щенком, взял бы». А третий, Гришка Мохов небось, пишет: «Степаныч, так усыпи, чего мучить». Ой, Коля, и смайлик ещё поставил, паразит.

«Собака бесплатно, забирайте», — написал сосед, Приехав, я онемел от удивления

Я отложил газету. Что-то у меня внутри шевельнулось, неприятно так, будто заноза под ноготь зашла.

— Степаныч — это какой? Семёнов? Который на ферме скотником был?

— Он самый. Иван Степанович. Жену он схоронил, Клавдию, лет пять назад. Один живёт. Сын его, говорят, в областном центре, в начальниках каких-то. Вот, видать, забирает отца.

Я знал Степаныча. Не близко, но знал. Колхоз наш когда-то один был на три деревни, и я, молодой ещё, на тракторе ему корма возил на ферму. Мужик он был крепкий, неразговорчивый, с бородой лопатой, и ругался так, что куры нестись переставали.

А Клавдия его, наоборот, была баба мягкая, певучая, пирожками всех трактористов кормила. Потом колхоз развалился, ферму растащили по кирпичику, и разошлись мы кто куда, каждый в своей деревне горе мыкать. Заречье от нас в семи километрах, через реку, по старому мосту. Вроде и соседи, а виделись последний раз лет десять назад, на похоронах чьих-то.

— Ну и что ты хочешь? — спросил я.

Валентина отложила телефон, посмотрела на меня поверх очков. Этот её взгляд я знаю сорок лет. Так она смотрела, когда я в молодости с получки домой пьяный приходил. Так смотрела, когда я сына отпускать в армию не хотел. Взгляд тихий, а спорить с ним бесполезно.

— Хочу, чтобы ты съездил, Коля. Посмотрел. Не понравится — не возьмёшь. А понравится — чего ж псу пропадать. Старому, может, недолго осталось, так пусть хоть не под забором. И нам не одиноко.

— Поздно уже, — сказал я. — Темно.

— Завтра съездишь. С утра.

Я ничего не ответил. Но ночью опять не спал. Лежал, слушал, как ветер в трубе воет, и считал годы. Ровно двенадцать лет прошло с того октября.

А было так.

Жучка наша тогда, в самом соку была собака, принесла щенков. Пятерых. Где нагуляла, одному богу известно, хотя подозревал я Мохова кобеля, здорового чёрного лохмача. Щенки вышли пёстрые, кто рыжий, кто чёрный с подпалинами, а один, самый мелкий, чёрный весь, как головешка, а одно ухо белое-белое, будто в сметану макнул.

Колхоз как раз разваливался, зарплату не платили по полгода, сын в институте учился, деньги ему посылать надо было. Мать моя лежачая у нас жила, за ней уход. Валентина крутилась как белка в колесе, по ночам не спала, похудела вся, почернела. И тут эти щенки. Пищат, по двору ползают, под ногами путаются, в сенях гадят.

— Коля, — сказала она мне тогда, — делай что хочешь, но чтоб к концу месяца их не было. Мне не до собак. Я мать твою еле ворочаю, а тут ещё эти.

Я не спорил. Сам понимал, что тяжело ей. Раздал я четверых. Одного кума взял, двоих Люська-почтальонша по знакомым пристроила, одного, самого рыжего, Мохов сам же и забрал, признал, видно, родню. А последний, белоухий, остался. Никто его не хотел. Мелкий был, хилый, да ещё хвост у него кривой.

Хвост ему я сам покалечил. Недели две ему было, он из гнезда выполз, а я на двор выходил, дверью хлопнул. Он и завизжал так, что у меня сердце оборвалось. Кончик хвоста ему прищемил. Зажило, но хвост так и остался с загибом, будто крючком. Валентина, помню, ещё сказала: «Калека. Кто ж его возьмёт».

Никто и не взял.

А в конце октября мать моя совсем плохая стала. И как-то вечером Валентина, уставшая, злая, пришла из сарая, где этот щенок ей в ведро с мукой залез и половину рассыпал, и сказала:

— Всё, Николай. Или он, или я. Не могу больше.

Сказала сгоряча, я это понимаю теперь. Тогда тоже понимал. Но я тоже был уставший, злой, и жизнь эта беспросветная давила на плечи, как мешок с цементом. И я, ни слова не говоря, взял коробку из-под макарон, которая в сенях валялась, посадил туда щенка, накрыл старой телогрейкой и вышел.

Сел в свой «Москвич». Поехал. Сам не знал куда. Дождь лил, дворники не справлялись. Щенок в коробке сначала пищал, потом затих, пригрелся, видно, под телогрейкой. Я ехал и думал: вот сейчас отвезу подальше, в лес, выпущу, и пусть как хочет. Собаки — они живучие. Прибьётся к кому-нибудь.

Но в лес я не поехал. Духу не хватило. Доехал до трассы, до остановки автобусной, что под Заречьем. Остановка старая, бетонная, с лавкой, крыша течёт. Там, думаю, люди бывают. Кто-нибудь увидит, подберёт. Вынес коробку, поставил на лавку, в сухой угол. Щенок высунул мордочку, посмотрел на меня. Глаза мутные ещё, щенячьи, голубоватые. И ухо это белое торчит.

Я постоял. Потом сказал ему вслух, как дурак:

— Ну, прости, брат.

И пошёл к машине. Не оглядывался. Знал: оглянусь — не уеду.

Он заскулил, когда я дверцей хлопнул. Тоненько так. Вот этот самый звук мне потом двенадцать лет в трубе и слышался.

Валентине я сказал, что отдал щенка мужикам на лесопилку, в сторожа. Она кивнула и больше не спрашивала. А может, и догадывалась, не знаю. Никогда мы про это не говорили. Мать через месяц померла, потом сын женился, потом внуки пошли, жизнь закрутилась, завертелась. А коробка эта из-под макарон так у меня в голове и стояла на лавке, в сухом углу, под дырявой крышей.

Раза три я потом ездил мимо той остановки. Специально притормаживал. Глядел. Будто надеялся что-то увидеть. Но там было пусто. Только окурки да пустые бутылки. А на третий раз и остановку ту снесли, новую поставили, железную, в другом месте.

Утром Валентина собрала мне с собой пирогов с капустой.

— Степанычу передай. Мужик один живёт, небось сухомяткой питается.

— Я ещё не решил, что возьму, — проворчал я.

— А пироги тут при чём? Пироги — они и без собаки пироги.

Я хмыкнул, сунул узелок за пазуху и пошёл заводить свою «Ниву». «Москвич» давно сгнил, а «Нива» у меня уже восьмой год, старенькая, но бегает.

Дорога в Заречье идёт через мост, мимо старой фермы, мимо того самого места, где когда-то стояла бетонная остановка. Я, когда мимо ехал, газу прибавил и отвернулся. Не хотел смотреть.

Заречье деревня умирающая. Дворов двадцать осталось жилых, остальные стоят с заколоченными окнами, заросшие бурьяном по самые наличники. Крайний дом у моста я нашёл сразу. Добротный ещё, бревенчатый, с резными ставнями, которые когда-то, видно, покойная Клавдия голубой краской красила. Краска облезла, но узор держался. Во дворе стоял пыльный внедорожник, большой, чёрный, городской. У крыльца громоздились узлы, коробки, мешки.

Я вылез из машины, подошёл к калитке. И тут из-за угла дома, откуда-то от сарая, неторопливо, с достоинством вышел пёс.

Большой. Выше колена мне будет. Чёрный, лохматый, с сединой по морде, будто мукой обсыпали. Шёл медленно, чуть припадая на заднюю лапу. Не лаял. Остановился в трёх шагах от калитки, посмотрел на меня.

И я увидел ухо.

Одно ухо было белое. Белое-белое, будто в сметану макнули.

А хвост, лохматый, тяжёлый, на самом кончике был загнут крючком.

Я не помню, сколько я так стоял. Наверное, долго. Руки мои вцепились в штакетник, в горле встал ком такой, что ни проглотить, ни выплюнуть. Ноги стали ватные. Я хотел что-то сказать, хотя бы «здравствуй», а язык будто присох к нёбу. Я онемел. Честное слово, онемел, как в сказке.

А пёс смотрел на меня. Глаза у него были уже не щенячьи, не голубые, а тёмные, умные, с жёлтыми искорками. Смотрел спокойно, внимательно. Потом шагнул ближе, вытянул шею и понюхал мою руку через штакетник. Долго нюхал. Ноздри шевелились. И вдруг хвост его, этот кривой тяжёлый хвост, качнулся раз, другой.

— Найдён! Ты чего там? Гость, что ль?

На крыльцо вышел Степаныч. Постарел он сильно. Борода лопатой осталась, но стала совсем белая, реденькая. Спина согнулась. В руках он держал какой-то узел из скатерти.

— А, — прищурился он, — никак Колька Воронов? Тракторист?

Я кивнул. Говорить всё ещё не мог.

— Ты за собакой, что ль? По объявлению? — Степаныч спустился с крыльца, кряхтя. — Ну, заходи, заходи. Калитку дёрни, она не заперта. Найдён, свои.

Я вошёл. Пёс отступил, пропуская меня, и пошёл рядом, чуть касаясь боком моей ноги. Тёплый. Живой.

— Смотри-ка, — удивился Степаныч. — Не лает. Он у меня чужих не любит, облаивает. А тебя, гляди, признал. Бывает же.

«Признал», — стукнуло у меня в голове. И сердце так застучало, что аж в висках отдалось.

Степаныч провёл меня в дом. В доме было голо и неуютно, как бывает перед переездом. Половики свёрнуты, со стен сняты фотографии, на их месте остались светлые квадраты на выцветших обоях. На столе стоял закопчённый чайник, две кружки и тарелка с сухарями.

— Садись. Чаю налью. Пироги, говоришь? Валентина пекла? Ох, спасибо ей. Клава моя тоже с капустой пекла, хорошо пекла. Эх…

Он налил чаю, сел напротив. Найдён лёг у порога, положил голову на лапы и не сводил с меня глаз.

— Сын вон приехал, Витька, — Степаныч кивнул в окно, на чёрный внедорожник. — Забирает меня. Говорит, батя, хватит тебе тут одному куковать, зимой дров не наколешь, воды не натаскаешь, помрёшь, и никто не узнает. Оно, может, и правда. Колено у меня совсем не гнётся, сердце шалит. Вот, в город. В квартиру. Девятый этаж. — Он горько усмехнулся. — А собаку, говорит, нельзя. Невестка у него, Жанна, аллергия у неё. И внук маленький. И квартира, говорит, не для собаки. Куда я, говорит, этого волкодава дену.

Он замолчал. Потом отхлебнул чаю, поставил кружку.

— Я уж две недели объявления эти даю. Люська мне помогла, в телефоне этом. Никто не берёт. Старый, говорят. Кому старый нужен. А один паразит, Мохов, написал, усыпи, мол. Усыпи! — Степаныч вдруг грохнул кулаком по столу, так что кружки подпрыгнули. — Я б его самого усыпил, стервеца! Лопатой!

Найдён поднял голову, посмотрел на хозяина. Степаныч перевёл дух.

— Извини, Коля. Накипело. Витька вон уже злится, говорит, батя, завтра выезжаем, решай. А что решать? Бросить его тут? Так он за мной побежит. Он и так уже два дня от меня ни на шаг, чует, что неладно. Собаки, они всё чуют. Лучше нас.

Я наконец смог выдавить из себя:

— Иван Степанович… А он у тебя откуда? Найдён этот?

— А-а, — Степаныч махнул рукой и вдруг улыбнулся, впервые за весь разговор. — Это история. Найдёныш он. Потому и Найдён. Клава так назвала.

Он откинулся на спинку стула, прищурился, будто вглядывался во что-то далёкое.

— Годов двенадцать назад. Осенью. Октябрь был, дожди шли страшные. Я тогда ещё на ферме доживал, последние коровы оставались. Иду утром на автобус, в район мне надо было, в собес. Остановка тогда была на трассе, бетонная такая, старая, сейчас уж нету её. Подхожу, а там на лавке коробка стоит. Из-под макарон. Мокрая вся, раскисла. И из неё писк такой, тоненький. Я глянул, а там щенок. Под телогрейкой драной. Трясётся весь, мокрый, холодный, глазёнки гноятся. Кроха совсем. Какая-то сволочь бросила.

У меня внутри всё оборвалось. Коробка из-под макарон. Телогрейка.

— Я на автобус плюнул, — продолжал Степаныч, — сунул его за пазуху и домой. Клава как увидела, ахнула. Отогревали мы его на печке, молоком из пипетки поили, как дитё малое. Он, дурачок, два дня не ел ничего, только скулил. Клава с ним ночами сидела, песни ему пела. Думали, не выживет. А он выжил. Живучий оказался. Вон какой вымахал.

Он с нежностью посмотрел на пса.

— Клава его любила очень. Детей-то у нас, кроме Витьки, не было, а Витька рано уехал. Так она с этим псом как с дитём. Он её до самой смерти оберегал. Она уж лежачая была последний год, так он у кровати её спал, никуда не уходил. А как схоронили, неделю на могиле лежал. Я его домой на руках носил, а он вырвется и опять туда. Еле отучил.

Степаныч потёр глаза кулаком.

— Я, Коля, знаешь, всё думал: вот попался бы мне тот гад, который его на остановке бросил. Я б ему в глаза посмотрел. Я б его спросил: ты человек или кто? Как у тебя рука поднялась? Дитё ведь было, неразумное. А ты его в коробку да под дождь. Я б ему… эх!

Он махнул рукой.

А я сидел, и чай мой остывал в кружке, и я смотрел на Найдёна, который лежал у порога и смотрел на меня. И я понял, что не смогу молчать. Что если промолчу сейчас, то это будет ещё хуже, чем тогда, на остановке. Тогда я хоть был молодой, уставший, злой. А сейчас мне шестьдесят лет, и у меня внуки, и я Бога начал бояться, хоть в церковь и не хожу.

— Иван Степанович, — сказал я, и голос у меня был чужой, хриплый. — Это я.

Он не понял.

— Чего ты?

— Это я его бросил. На остановке. В коробке из-под макарон. Под телогрейкой. Хвост у него кривой, потому что я ему дверью прищемил, когда ему две недели было. Ухо белое. Это мой щенок. От моей Жучки.

Стало тихо. Так тихо, что было слышно, как во дворе Витька хлопает багажником своего внедорожника. Как тикают на стене ходики, которые ещё не успели снять.

Степаныч смотрел на меня долго. Лицо у него сначала ничего не выражало, а потом стало медленно наливаться краской. Бурой такой, нехорошей. Он встал. Я тоже встал. Думал, ударит. И был бы прав. Я бы не увернулся.

— Ты? — сказал он глухо. — Ты, Колька?

— Я.

— Зачем?

И я рассказал ему всё. Про мать лежачую, про зарплату, которую не платили, про Валентину, которая тогда с ног валилась. Про «или он, или я». Про то, как хотел в лес отвезти, да духу не хватило. Про то, как сказал ему «прости, брат» и не оглянулся. Про то, как двенадцать лет мне этот писк в трубе слышался.

Я говорил, а Степаныч стоял, опираясь руками на стол, и молчал. Краска с его лица понемногу сходила.

Когда я закончил, он долго ещё молчал. Потом тяжело опустился на стул. Потёр лицо ладонями.

— Дурак ты, Колька, — сказал он наконец. Без злобы. Устало. — Какой же ты дурак.

— Знаю.

— Ничего ты не знаешь. — Степаныч покачал головой. — Ты знаешь, что я б его не нашёл, если б ты его в лес отвёз? Он бы там за ночь замёрз. Или лиса. А ты его на остановку, под крышу, в сухой угол. Ты ж, выходит, хотел, чтоб нашли. Хоть и сволочь ты, а совесть у тебя тогда не до конца уснула.

Я молчал.

— Ты знаешь, сколько он мне радости дал? — продолжал Степаныч тихо. — Мне и Клаве. Двенадцать лет. Мы ж с ней под старость одни остались, Витька в городе, раз в год приедет. А тут этот. Утром проснёшься — он уже хвостом метёт. Вечером с фермы идёшь — он встречает. Клава ему носочки вязала, представляешь? Зимой, когда морозы. Он носочки эти сгрызал, а она новые вязала. Смеялась. Последний год она только им и жила. Им да мной.

Он посмотрел на Найдёна. Пёс поднялся, подошёл к нему, ткнулся мордой в колени. Степаныч положил тяжёлую руку ему на голову.

— Выходит, Коля, — сказал он, не глядя на меня, — ты мне его подарил. Хоть и через подлость, а подарил. Бог, он знаешь как делает… Кривыми дорогами ведёт.

Я не выдержал. Сел обратно на стул, закрыл лицо руками. И заплакал. Второй раз за этот год. Первый раз над Жучкой, матерью его. А теперь над ним.

Степаныч меня не утешал. Сидел, гладил собаку. А Найдён вдруг отошёл от него, подошёл ко мне и положил тяжёлую свою голову мне на колени. И вздохнул. Глубоко так, по-человечески.

— Видал? — хрипло сказал Степаныч. — Он тебя простил. А ты говоришь.

Во дворе Витька, сын Степаныча, сигналил, торопил. Мужик он был гладкий, в дорогой куртке, с телефоном у уха, и на меня посмотрел, как на пустое место. Но когда увидел, что я Найдёна к «Ниве» веду, оживился.

— О! Забираете? Вот и отлично. Батя, ну видишь, всё решилось. А ты переживал.

Степаныч ничего не ответил сыну. Он стоял у калитки, опираясь на палку, и смотрел, как Найдён упирается, не хочет в машину лезть. Пёс оглядывался на хозяина, скулил. Тихо, коротко. Тоненько.

Этот звук я узнал бы из тысячи.

— Иди, Найдёнушка, — сказал Степаныч. — Иди, дурачок. Это теперь твой хозяин. Он хороший. Он теперь хороший будет. Я ему наказал.

Пёс посмотрел на него, потом на меня. И запрыгнул на заднее сиденье. Тяжело, с кряхтением, как старик.

Я подошёл к Степанычу. Мы постояли молча.

— Ты, это, Коля, — сказал он наконец. — Он курицу варёную любит. Шкурку особенно. И спит он у печки, на половике. Клавин половик, лоскутный. Возьми его. — Он сунул мне свёрнутый в трубку старый половик. — И носочки ему не надо, сгрызёт. А лапу левую заднюю он зимой бережёт, простудил в прошлом году, так ты его в мороз надолго не выпускай. И это… Разговаривай с ним. Он любит, когда с ним разговаривают. Он всё понимает.

— Понял, — сказал я. — Всё сделаю.

— И ещё. — Степаныч положил мне руку на плечо и крепко сжал. Рука у него была ещё сильная, скотницкая. — Если с ним что случится, ты мне позвони. Сразу. Номер Люська даст.

— Позвоню.

— И если… — он запнулся. — Если он скучать будет… сильно скучать… ты мне тоже позвони. Хоть гоос мой по телефону услышит.

Я кивнул. Слов у меня не было.

Витька снова засигналил.

Всю дорогу до дома Найдён сидел на заднем сиденье прямо, как солдат, и смотрел в заднее стекло. На Заречье, которое уплывало за поворотом.

Потом положил голову на лапы и закрыл глаза.

Дома Валентина выскочила на крыльцо, как девочка, в одном халате, хоть на улице был холод собачий.

— Ой, Коля! Взял! Ой, какой большой! А седой-то, батюшки! А ухо-то какое… белое…

Она осеклась. Я видел, как изменилось её лицо. Как она медленно перевела взгляд на хвост. На крючок на самом кончике.

— Коля, — сказала она шёпотом. — Коля, это ведь…

— Он, Валя. Он самый.

Она села прямо на ступеньки крыльца. Прижала руки к груди.

— Ты ж говорил, на лесопилку его отдал… Сторожам…

— Врал я, Валя. — Я сел рядом с ней. — Врал двенадцать лет.

И рассказал ей всё. Второй раз за день. И второй раз было не легче, чем первый.

Валентина слушала молча. А Найдён стоял перед нами на дорожке, переминался с лапы на лапу и смотрел то на неё, то на меня. Когда я закончил, Валентина долго сидела, глядя в одну точку. А потом сказала то, чего я никак не ожидал:

— А я ведь знала, Коля.

— Как знала?

— Не знала, а чуяла. Ты тогда вернулся весь мокрый, серый, как мертвец. И коробки в сенях не было. Я сразу поняла, что не на лесопилку. Спросить боялась. Думала, в лес ты его…

Она протянула руку к Найдёну. Робко так, будто боялась, что укусит. Пёс подошёл. Обнюхал её пальцы. Долго нюхал. А потом лизнул. Один раз. Осторожно.

И тут Валентина разревелась в голос. Обхватила его за лохматую шею, уткнулась лицом в седую шерсть и ревела, приговаривая:

— Живой… Живой, миленький… Прости нас, дураков… Прости, маленький…

А он стоял смирно и терпел. Большой, старый, мудрый пёс. Только хвостом своим кривым помахивал из стороны в сторону. Медленно. Как маятник.

Первую неделю Найдён почти не ел. Лежал на Клавином половике у печки, положив морду на лапы, и смотрел на дверь. Каждый раз, как скрипела калитка, он поднимал голову, настораживал уши. Белое и чёрное. А потом снова опускал.

— Ждёт, — вздыхала Валентина. — Степаныча ждёт.

Я варил ему курицу, снимал шкурку, клал в миску. Он нюхал и отворачивался. Я садился рядом на пол, и мои старые колени хрустели, как сухие ветки, и разговаривал с ним. Как Степаныч велел.

— Ты, брат, не горюй, — говорил я. — Хозяину твоему в городе хорошо. Там тепло, вода из крана, за дровами ходить не надо. Внук у него там маленький. Он с внуком гулять будет. А мы с тобой тут. Ты ешь давай. Помрёшь, Степаныч с меня голову снимет.

Он слушал. Уши шевелились. А есть не ел.

На пятый день я не выдержал. Попросил у Люськи номер. Позвонил Степанычу. Долго не брали. Потом голос Витьки, недовольный:

— Алло? Кто это?

— Воронов. Николай. Который собаку взял. Можно Ивана Степановича?

Пауза. Шорох. Потом голос Степаныча, какой-то слабый, погасший:

— Коля? Что? Что с ним?

— Не ест, Степаныч. Пятый день не ест. Тебя ждёт.

Он молчал. Я слышал, как он дышит в трубку. Тяжело, с присвистом.

— Дай ему трубку, — сказал он наконец.

Я включил громкую связь, поднёс телефон к морде Найдёна.

— Найдён, — сказал Степаныч. — Найдёнушка. Это я.

И пёс вскочил. Будто его током ударило. Уши торчком, глаза горят. Заметался вокруг телефона, обнюхивает, скулит, лапой трогает. Ищет. Не понимает, где хозяин. Голос есть, а хозяина нет.

— Ты ешь, слышишь? — говорил Степаныч, и голос у него дрожал. — Ешь, дурачок. Коля тебе курицу варит, а ты нос воротишь. Ты у меня так не делай. Ты слушайся его. Он теперь твой. Слышишь меня? Ешь.

Найдён скулил. Валентина стояла в дверях кухни и плакала в передник. А я держал телефон и смотрел в окно, потому что тоже не мог.

— Всё, — сказал Степаныч. — Всё, Коля. Не могу больше. Звони, если что.

И отключился.

А Найдён постоял над замолкшим телефоном. Потом медленно повернулся, подошёл к миске. И съел курицу. Всю. Вместе со шкуркой. И вылизал миску до блеска.

Зима в тот год выдалась лютая. Морозы стояли под тридцать, снегу навалило по окна. Я Найдёна в мороз надолго не выпускал, берёг заднюю левую лапу, как Степаныч наказывал. Выведу его утром, он своё дело сделает, по двору пройдётся, обнюхает всё, помечет свои углы и обратно в дом, к печке. На Клавин половик.

Понемногу он оттаял. Не сразу, но оттаял. Стал встречать меня у двери, когда я со двора возвращался. Стал класть голову мне на колени, когда я вечером у телевизора сидел. Стал ходить за Валентиной хвостом, пока она по хозяйству хлопочет. Она с ним разговаривала целыми днями. Про внуков, про соседей, про цены в магазине, про сериал свой. А он слушал, склонив голову набок, то одно ухо поднимет, то другое.

— Коля, — сказала она мне как-то вечером, — ты заметил? Он у нас другой стал. Не такой, как в первые дни.

— Какой другой?

— Спокойный. Будто дома.

Я посмотрел на Найдёна. Он спал у печки, на лоскутном половике, вытянув лапы и тихонько похрапывая. Седая морда подрагивала во сне. Снился ему, может, Степаныч. А может, Клава, которая носочки ему вязала. А может, мать его, Жучка, которую он и не помнил, наверное. А может, коробка из-под макарон, и дождь, и тяжёлые шаги, которые уходят и не оглядываются.

Я не знаю, что снится собакам.

Но я знаю, что мне самому с той зимы ни разу не слышался писк в трубе. Ветер выл, как всегда воет у нас по зиме. А писка не было. Будто кто-то его выключил.

Степаныч вернулся в апреле.

Я возился в огороде, перекапывал грядки под картошку, когда Найдён, который лежал на солнышке у крыльца, вдруг вскочил. Весь. Одним махом, как молодой. Заднюю лапу свою больную будто и забыл. Уши торчком, морда к калитке. Задрожал весь.

А потом рванул.

Я никогда не видел, чтобы он так бегал. Старый, седой, двенадцатый год ему. А тут летел через весь двор, как пуля, как щенок, взрывая лапами прошлогоднюю листву. Лаял, визжал, скулил, всё сразу. Перемахнул через низкую калитку, я только ахнул.

За калиткой стоял Степаныч. С палкой, с рюкзаком за плечами. Худой, осунувшийся, борода нестриженая.

Найдён налетел на него, чуть не сбил с ног. Прыгал ему на грудь, лизал лицо, руки, бороду. Валился на спину, подставлял брюхо, вскакивал, снова прыгал. А Степаныч стоял, выронив палку, обнимал его обеими руками и ревел в голос. Здоровый старый мужик, скотник, который когда-то ругался так, что куры нестись переставали. Ревел, как ребёнок.

Я подошёл, поднял его палку. Постоял рядом, пока они не наобнимались.

— Ты чего, Степаныч? — спросил я наконец. — В гости?

Он вытер лицо рукавом. Посмотрел на меня красными глазами.

— Сбежал я, Колька, — сказал он. — Из города этого проклятого сбежал.

— Как сбежал?

— А так. Не могу я там. Девятый этаж, будто в скворечнике сидишь. Окно открыть нельзя, внук вывалится. На улицу выйдешь, машины кругом, гарь, шум. Жанна эта, невестка, всё нос морщит: папа, не курите, папа, не ходите в сапогах, папа, не храпите. А Витька на работе с утра до ночи. Внук в садике. Я один в четырёх стенах, как в тюрьме. Телевизор, окно, телевизор. — Он махнул рукой. — Я там за зиму помирать начал, Коля. Сердце хуже стало, врачи таблеток навыписывали. А я знаю, от чего оно. Не от болезни. От тоски.

— А сын что?

— А что сын? Поругались. Он говорит, батя, ты с ума сошёл, куда ты поедешь, ты ж один не справишься. А я говорю: справлюсь не справлюсь, а помирать буду дома. На своей земле, рядом с Клавой. Собрал рюкзак да на автобус. Он, может, приедет ещё, заберёт. А может, и нет. Посмотрим.

Он наклонился, погладил Найдёна, который сидел у его ног, прижавшись боком, и не отводил от него глаз.

— Я, Коля, не за ним приехал, — сказал он тихо. — Ты не думай. Я знаю, он теперь твой. Я его тебе отдал, и слово моё крепкое. Я только посмотреть. Как он тут. Не обижаешь ли.

Я смотрел на них двоих. На старика и старую собаку. И думал о том, сколько мы все друг у друга забрали и сколько друг другу отдали за эту жизнь. И как одно не отличишь от другого.

— Степаныч, — сказал я. — Пошли в дом. Валентина пирогов напекла. С капустой.

Сидели мы в тот вечер долго. Валентина достала наливку вишнёвую, которую для особых случаев берегла. Степаныч рассказывал про город, смешно рассказывал, мы с Валентиной хохотали до слёз. Про лифт, в котором он застрял на полтора часа. Про невесткину кошку, лысую, как коленка, которую Жанна называла «моя девочка» и которая Степаныча ненавидела лютой ненавистью и шипела на него из-под дивана. Про внука, который спросил у деда, где тот держит свой айфон.

А Найдён лежал между нами. Прямо посередине. Головой к Степанычу, хвостом ко мне. И кривой этот хвост нет-нет да и стучал по полу. Тихонько. Стук-стук. Как у матери его, Жучки, когда я выходил на крыльцо.

Под конец, когда наливка кончилась и Валентина ушла стелить Степанычу на диване, он вдруг сказал:

— Ты это, Коля. Я подумал. Раз уж так вышло…

— Ну?

— Ты мне его в субботу может будешь привозить, а в воскресенье я тебе его обратно. Или я сам приду. Мне ходить полезно, врачи говорят. Семь километров. По мосту. Ерунда.

Я посмотрел на Найдёна. Он, будто понял, поднял голову и посмотрел на меня. Потом на Степаныча. Потом снова на меня.

— А давай по-другому, — сказал я. — Давай ты сам в субботу приезжай. Я за тобой на «Ниве» заскочу. Сходим с тобой на рыбалку на старицу. Он с нами пойдёт. А в воскресенье я тебя обратно отвезу. И его возьмём, пусть у тебя поночует. Степаныч долго молчал. Потом крякнул, отвернулся к окну.

— Ну, раз так. Раз ты предлагаешь.

— Предлагаю.

— Тогда по рукам.

И мы пожали друг другу руки. Над спящей собакой, которую один из нас когда-то выбросил под дождь, а другой подобрал. И обоим было не стыдно смотреть друг другу в глаза. Первый раз за двенадцать лет мне не было стыдно.

С тех пор прошло два года.

Найдёну уже четырнадцатый. Он совсем седой стал, будто в муке вывалялся. Заднюю лапу волочит. Видит плохо, слышит тоже. Но каждую субботу, когда моя «Нива» возвращается из Заречья, и из неё, кряхтя, вылезает Степаныч со своей палкой и рюкзаком, в котором всегда лежит завёрнутая в газету варёная куриная шкурка, Найдён встаёт и идёт к нему навстречу. Не бежит уже. Идёт. Медленно, с достоинством. И хвост его кривой ходит из стороны в сторону, как маятник на старых ходиках.

Жизнь — она как та старая дорога в Заречье. Кривая, в колдобинах, и мостик через реку ненадёжный, скрипит. Едешь по ней, и кажется, что проехал, и назад уже не вернёшься, и всё, что там за спиной осталось, так там и сгниёт.

А она возьмёт, да и повернёт. И выведет тебя туда, откуда ты когда-то уехал, не оглядываясь. И поставит перед тем, что ты бросил. И посмотрит на тебя тёмными глазами с жёлтыми искорками.

Источник

Оцініть цю статтю
( Пока оценок нет )
Поділитися з друзями
Журнал ГЛАМУРНО
Добавить комментарий