– Ты хоть понимаешь, что делаешь, Людка? – Валерий стоял в дверном проёме, упёршись ладонью в косяк, и смотрел на жену так, будто она не чемоданы собирала, а дом поджигала.
Людмила не ответила. Молча складывала вещи в старую клетчатую сумку – из тех, что на рынках продают за копейки, а они потом переживают и хозяев, и квартиры, и целые жизни. Блузки, юбки, какие-то кофточки – всё летело внутрь без разбора, комом, лишь бы скорее.
– Людмила, я с тобой разговариваю.
– А я – нет, – она наконец подняла глаза. – Наразговаривались уже. За двенадцать лет – во какой ком наразговаривали, – она провела ребром ладони по горлу. – Вот тут стоит.
Валерий скрипнул зубами. Тяжёлый, крупный, с побуревшим от загара лицом и руками, которые привыкли к инструменту, а не к разговорам, – он и впрямь не умел объясняться. Слова у него выходили как гвозди: короткие, тупые и всегда мимо доски.
– Ну и куда ты пойдёшь? К матери своей? Так она сама в однушке.
– Разберусь.
– Разберётся она… Двенадцать лет разбиралась – и всё мимо кассы.
Людмила выпрямилась. Невысокая, ладная, с короткой стрижкой, которую она носила не потому, что модно, а потому что удобно – некогда ей было с волосами возиться, когда весь дом на ней одной. Глаза у неё были светло-серые, как зимнее небо перед снегом, и сейчас в них стояло именно это – предснежная тишина, от которой Валерию стало не по себе.
– Валера, – сказала она тихо. – Я тебе всё уже сказала. И вчера сказала, и позавчера, и месяц назад. Ты не слышишь. Ты никогда не слышишь. У тебя уши только на футбол настроены да на Серёгины байки в гараже.
– Опять завела шарманку…
– Вот видишь. Вот именно это.
Она застегнула сумку, огляделась – не забыла ли чего. Взгляд споткнулся о фотографию на стене: они с Валерием на море, давнее, ещё до всего. Он обнимает её за плечи, оба смеются, а за спинами – синее-синее, аж ненастоящее. Людмила отвела глаза.
– Зубра я забираю, – сказала она, не оборачиваясь.
И вот тут Валерий вздрогнул. По-настоящему вздрогнул, как от удара.
Зубр – это был пёс. Здоровенный, лобастый, рыже-белый, помесь чего-то крупного с чем-то ещё более крупным. Ему было четыре года, и появился он в их жизни щенком – мокрым, дрожащим комочком, которого Людмила нашла в ноябре под мусорным баком за «Пятёрочкой». Валерий тогда орал, что никакой псины в доме не будет, что ему только блох не хватало, что он в этом зверинце жить не подписывался. А потом – как-то незаметно, исподволь – пёс стал его. Зубр ходил за Валерием как тень, спал у его ног, ждал у двери и, когда тот приходил с работы, устраивал такой праздник, что посуда в шкафу дребезжала от его хвоста.
– Собаку я тебе не отдам, – заявил Валерий. Голос у него стал глухим, как из бочки, и Людмила поняла – вот тут она задела живое. Не разговоры про чувства, не упрёки, не слёзы – а вот это. Зубр.
– Валер, я его нашла. Я его выкормила из пипетки. Я его по ветеринарам таскала, когда у него чумка была. Ты вообще тогда сказал – «если сдохнет, сама виновата, нечего было подбирать».
– Мало ли что я сказал. Я много чего говорю.
– Вот именно. Говоришь много. Делаешь мало.
Валерий сжал кулаки. Не от злости – от бессилия. Он стоял посреди кухни, которую сам когда-то выкладывал плиткой, криво, но с душой, и чувствовал, как из-под ног уходит пол. Не буквально, конечно. Но так же тошно.
– Зубр останется со мной, – повторил он. – Он мой пёс. Он ко мне привязан. Ты его заберёшь – он с тоски загнётся.
– А я, значит, не загнусь?
– Ты человек. Ты переживёшь. А он – собака, он не понимает.
– Как раз собака-то всё понимает. Побольше некоторых людей.
Они стояли друг напротив друга, и между ними было два метра кухни и двенадцать лет жизни, и всё это было как минное поле – шаг в любую сторону, и рванёт.
Зубр лежал в коридоре, положив тяжёлую голову на лапы, и переводил взгляд с одного на другого. Уши – вперёд, складка на лбу, глаза янтарные, тревожные. Он чувствовал. Собаки всегда чувствуют. Они не понимают слов, но считывают воздух, запахи, вибрации голосов. И сейчас воздух в квартире пах бедой.
– Ладно, – сказала Людмила. – Ладно, Валера. Забирай. Оставайся со своим Зубром.
Она сказала это так, будто от себя что-то оторвала. И Валерий увидел, как у неё дрогнул подбородок – совсем чуть-чуть, как бывает, когда человек из последних сил держится, чтобы не расплакаться при том, при ком плакать нельзя.
– Только корми его нормально. Не одними макаронами, как сам питаешься. И к ветеринару его надо в октябре – прививка.
– Без тебя разберусь.
– Разберёшься… – она горько усмехнулась. – Ты и с собой-то разобраться не можешь.
Людмила подхватила сумку, прошла мимо Зубра, наклонилась, обхватила его большую голову ладонями, прижалась лбом ко лбу. Пёс заскулил – тихо, по-щенячьи, – и лизнул её в нос.
– Будь хорошим, Зубрик. Слышишь? Будь хорошим мальчиком.
Дверь хлопнула. Зубр вскочил, бросился к двери, заскрёб лапами по дерматину. Заскулил. Потом – завыл. Тоненько, протяжно, как воют деревенские псы на луну, только луны тут не было, а была обшарпанная дверь и тишина за ней.
Валерий стоял, привалившись к стене, и слушал этот вой. И ему казалось, что это не Зубр воет, а что-то внутри него самого, что-то такое, что он всю жизнь прятал за грубостью, за шутками, за «да ладно, чего ты» и «не выдумывай».
– Зубр, – сказал он хрипло. – Зубр, хватит. Ну хватит, я сказал. Иди сюда.
Пёс не пошёл. Сел у двери, уткнулся носом в щель, откуда ещё тянуло Людмилиными духами – дешёвенькими, ландышевыми, – и замер.
Первый день без Людмилы прошёл как обычно. Ну, почти. Валерий поужинал пельменями, покормил Зубра, посмотрел футбол. Всё как всегда, только на диване было больше места. И тишина была другая. Не та уютная тишина, когда кто-то рядом, просто молчит, а ты знаешь, что он тут – а пустая, гулкая, как в подъезде ночью.
Зубр вёл себя странно. Не ел. Точнее, понюхал миску, посмотрел на Валерия с каким-то укором – или показалось? – и отошёл. Лёг у двери. И лежал там до самой ночи.
– Зубр, – позвал Валерий. – Иди на место. На место, я сказал!
Пёс даже ухом не повёл.
Ночью Валерий проснулся от скулежа. Зубр стоял у кровати – той стороны, где раньше спала Людмила – и тыкался носом в пустую подушку. Нюхал, нюхал, нюхал. Потом поднял морду и посмотрел на Валерия. И в этом взгляде было столько… Валерий не знал, как назвать. Вопрос, наверное. «Где она? Куда она делась? Почему?»
– Спи, Зубр, – сказал он. – Нету её. Ушла.
Пёс лёг на Людмилину сторону кровати, свернулся калачом и тяжело вздохнул. Совсем по-человечески вздохнул, как старик, который устал от жизни.
На второй день Зубр снова не ел. Валерий начал беспокоиться. Сварил ему куриную грудку – то, что Людмила всегда делала, если пёс капризничал. Зубр понюхал, посмотрел и отвернулся.
– Ну ты чего, дурила? Ешь давай. Курица же. Ты ж курицу любишь.
Зубр любил. Но ему нужна была та рука, что клала еду в миску, та рука, что чесала за ухом, пока он ел, та рука, что пахла ландышевыми духами и стиральным порошком.
На третий день Валерий позвонил Серёге, другу ещё с армии, единственному человеку, с которым он мог говорить не только о рыбалке.
– Серёг, у меня пёс не жрёт.
– Совсем?
– Третий день. Воду пьёт, а еду – ни в какую.
– Может, заболел? К ветеринару свози.
– Да не болеет он. Он по Людке скучает.
Серёга помолчал. У него самого было три развода за плечами, и он знал кое-что про уходящих женщин. Но про собак, которые тоскуют по ушедшим хозяйкам, – тут он был не специалист.
– А ты сам-то как?
– Нормально. Чего мне будет.
– Ну-ну, – сказал Серёга таким тоном, каким говорят «врёшь, братец, но не буду давить».
На четвёртый день Зубр начал выть.
Соседка снизу, Тамара Петровна, пришла ругаться.
– Валерий, имей совесть. Собака твоя воет, как на похоронах. У меня Аркадий после инсульта, ему покой нужен, а тут – вой стоит, как в волчьей яме.
– Тамар Петровна, я ничего сделать не могу. Он по жене тоскует.
– А жена где?
– Ушла.
Тамара Петровна посмотрела на него поверх очков. Старая учительница, она за сорок лет школы научилась читать по лицам получше любого следователя.
– Ушла или ты выгнал?
– Сама ушла.
– Ну, значит, было за что, – припечатала Тамара Петровна. – Бабы просто так не уходят. Это вы, мужики, хлопнули дверью и – ищи ветра в поле. А женщина уходит долго, тихо, по чайной ложке, и когда уходит – она уже отгоревала, отмучилась. Она уже другая.
– Тамар Петровна, я вас не за советом звал. Я про собаку.
– А собака – она зеркало. Она то показывает, что ты сам чувствуешь, только признать боишься.
Валерий закрыл дверь.
К концу первой недели Зубр похудел. Рёбра обозначились под шкурой, как клавиши на старом пианино. Глаза потускнели. Он по-прежнему почти ничего не ел – так, похватает чуть-чуть, чтобы не упасть, и снова ляжет у двери. Валерий уже и мясо ему покупал, и печёнку, и какие-то специальные паштеты в зоомагазине – Зубр ко всему был равнодушен.
Валерий злился. Сначала на Людмилу. Ушла, бросила, и ладно его – его-то ладно, он мужик, переживёт, – а вот пса зачем бросила? Потом злился на Зубра. Ну что ты, дурак лохматый? Что ты из себя трагедию строишь? Я же тут, я никуда не делся, я тебя кормлю, гуляю с тобой, а ты – нос воротишь. Потом злился на себя. Только не мог понять, за что именно.
На восьмой день, когда Валерий вернулся с работы, Зубр не встретил его у двери. Впервые за четыре года. Пёс лежал на Людмилиной подушке – он перетащил её с кровати на пол, в угол, где раньше стояло её кресло – и смотрел в стену. Не спал. Просто смотрел.
– Зубр? – Валерий присел рядом. – Эй, Зубрик. Ну ты чего?
Он протянул руку, погладил пса по голове. Зубр медленно повернулся, лизнул его пальцы – вяло, без обычного энтузиазма – и снова отвернулся. И Валерий вдруг почувствовал, как у него что-то сжалось в груди. Не в желудке, не в горле – именно в груди, там, где, если верить песням, находится душа. Или что там у нас находится. Может, совесть.
Он вспомнил, как они с Людмилой нашли Зубра. Вернее, как она нашла. Прибежала домой мокрая, в ноябрьских сумерках, а за пазухой – что-то шевелится, пищит. «Валер, погляди! Живой ещё!» А он тогда – что он тогда? Заорал, что «опять ты со своим зоопарком», что «нам ещё самим жрать нечего, а тут – псина».
А она не слушала. Грела щенка феном, поила из пипетки тёплым молоком, не спала три ночи, когда у того поднялась температура. И потом – бессонные ночи, когда Зубр болел чумкой, и ветеринар говорил: пятьдесят на пятьдесят. Людмила тогда ночевала на полу рядом с ним, и Валерий злился – «ты с собакой спишь, а не со мной!» – а она отвечала: «Он умирает, Валера. Потерпи».
Потерпи. Сколько раз она ему это говорила? Потерпи, Валер. Потерпи, пока я с мамой поговорю. Потерпи, пока я ужин приготовлю. Потерпи, пока я доплачу. Потерпи, пока я тебя полюблю заново – после того, что ты мне наговорил.
А он не терпел. Он хлопал дверью, уходил к Серёге в гараж, пил пиво, жаловался на жизнь. И возвращался, когда она уже спала – или делала вид, что спала, – и ложился рядом, и думал, что всё нормально. Что так и живут люди. Что любовь – это не обнимашки и цветочки, а вот это: два человека под одной крышей, которые друг друга терпят.
Только Людмила, оказывается, больше не могла терпеть.
На десятый день Валерий повёз Зубра к ветеринару. Тот осмотрел пса, пощупал, послушал, взял кровь. Вышел через двадцать минут с таким лицом, что Валерий похолодел.
– Что? Что с ним?
– Физически – ничего критического. Истощение лёгкое, обезвоживание начальное. Но это не болезнь. У вас дома что-нибудь изменилось?
Валерий сглотнул.
– Жена ушла. Десять дней назад.
– Понятно, – кивнул ветеринар. – У него депрессия. У собак это бывает. Они привязываются к конкретному человеку, и когда этот человек исчезает – для них это как смерть. Они не понимают, что человек ушёл, что он где-то живёт, что у него всё хорошо. Для собаки – он просто исчез. Был – и нет. Как будто умер.
– И что делать?
– Варианта два. Либо вы возвращаете того человека – хотя бы на время, чтобы пёс увидел, понюхал, понял, что тот жив. Либо… – он замялся.
– Что – либо?
– Либо ждёте. Иногда собаки привыкают. Иногда – нет. Бывает, что они так и угасают. Тихо, постепенно. Не от болезни. От тоски.
Валерий стоял на парковке, держа Зубра на поводке, и чувствовал себя так, будто его ударили лопатой по голове. Не больно, но звон стоит, и мир кренится набок, и ты не можешь понять, ты ещё стоишь или уже падаешь.
Зубр сидел у его ног и смотрел вдаль. Куда-то туда, где за домами и деревьями была другая жизнь, в которой пахло ландышем и звучал знакомый голос.
Вечером Валерий достал из холодильника пиво, сел на кухне. Зубр, как обычно, лежал у двери. Валерий смотрел на него и пил, и думал.
Он думал о том, что двенадцать лет – это не просто время. Это слои. Как на дереве – годовые кольца. Каждый год – кольцо.
Первое – тонкое, нежное, когда всё было ново и они смотрели друг на друга с таким удивлением, будто оба только что вылупились на свет.
Второе – потолще, поплотнее, когда начали притираться, ругаться и мириться, ругаться и мириться, как маятник.
Третье, четвёртое, пятое – рабочие кольца, рутинные, когда жизнь перестала удивлять и стала просто жизнью: работа, дом, магазин, телевизор, сон. И где-то на седьмом или восьмом кольце что-то треснуло. Не сломалось – треснуло. Маленькая трещинка, почти невидимая. Он тогда ещё не знал, что трещины в деревьях не зарастают. Они только ширятся.
Он допил пиво. Открыл вторую банку. Потом третью.
Людмила. Людка. Мила. Он ведь когда-то звал её Мила. Когда это перестало? Когда «Мила» стало «Людмила», а потом просто «ты» или «эй»?
Он вспомнил, как она смеялась. У неё был такой смех – негромкий, грудной, с каким-то воркующим подкатом, как у голубки. Он любил этот смех. Когда-то он всё делал, чтобы его услышать. Шутил неловко, рожи корчил, даже танцевал однажды – он, Валерий, который танцевать умел как медведь на ярмарке. А она хохотала, и он был счастлив. Когда она перестала смеяться? Когда он перестал стараться?
«Тамара Петровна права, – подумал он, и эта мысль была такой горькой, что пиво показалось сладким. – Бабы уходят по чайной ложке. А мы, дураки, замечаем, только когда чашка уже пустая».
На одиннадцатый день Зубр перестал вставать. Не совсем – до миски с водой доходил, шатаясь, как старик. Но потом ложился обратно на Людмилину подушку и затихал. Валерий сидел рядом с ним на полу, гладил по голове, и пёс закрывал глаза.
– Зубрик, ну не надо, – говорил Валерий, и голос у него ломался, и он злился на себя за этот ломающийся голос, потому что мужики не плачут, мужики не ноют, мужики – они крепкие, как рельсы, им хоть поезд по хребту, хоть два поезда. – Зубрик, давай поедим. Давай я тебе печёнки куплю. Ты же любишь печёнку. Помнишь, как ты у Людки со стола утащил целый кусок и под диван залез? Она тебя шваброй оттуда доставала…
Он осёкся. Каждое воспоминание вело к ней. Каждое. Потому что она была во всём – в этой квартире, в этой кухне, в этом псе. Она была как воздух, который не замечаешь, пока дышишь, а когда его вдруг не станет – задыхаешься.
На двенадцатый день позвонила мать Людмилы, Галина Ивановна. Голос у неё был колючий, как наждак.
– Валерий, это я. Как пёс?
– Плохо.
– Людмила переживает. Плачет каждый день. Говорит, что Зубр ей снится. Что он зовёт её.
Валерий молчал. Ком в горле.
– Может, отдашь собаку-то? Ей же легче будет.
– Не отдам, – сказал он. Автоматически. По привычке. Потому что Валерий никогда ничего не отдавал, ни вещей, ни людей, ни своей правоты – держался за всё мёртвой хваткой, как утопающий за бревно, даже когда давно уже стоял на мели.
– Дурак ты, Валерий, – сказала Галина Ивановна. – Дурак и есть.
Положила трубку. А он стоял и думал: может, и правда дурак? Но не собаку же отдавать. Собака – это последнее, что у него осталось от той жизни, где он был не один. Отдать Зубра – всё равно что признать: всё, финита, ничего не осталось. А пока Зубр тут – ещё теплится что-то. Ниточка какая-то, пусть тонкая, пусть рвётся – но есть.
Только ниточка эта рвалась не от натяжения. Она рвалась от того, что по ней текла тоска – и пропитывала, и разъедала, как кислота.
На тринадцатый день Валерий не пошёл на работу. Сидел дома, рядом с Зубром. Пёс лежал, уткнувшись носом в подушку, и даже хвостом не шевелил.
Валерий смотрел на него и чувствовал, как внутри что-то ломается.
Он вдруг подумал: а ведь Зубр делает то же, что и он. Только честнее. Зубр тоскует – и не прячет этого. Лежит, не ест, воет. А он, Валерий? Он ведь тоже не ест толком. Тоже не спит. Тоже бродит по квартире, натыкаясь на вещи, которые помнят её руки. Тоже воет – только внутри, где никто не слышит.
Зубр был его зеркалом. Тамара Петровна говорила. Собака показывает то, что ты сам чувствуешь, только признать боишься.
«Ну и что я чувствую?» – спросил себя Валерий. И ответ пришёл сразу, без обиняков, как пощёчина: «Я без неё не могу. Вот что я чувствую. Я без неё – как Зубр без неё. Только Зубр – честный. А я трус».
На четырнадцатый день, ровно через две недели после ухода Людмилы, Валерий взял телефон. Руки тряслись. Он набрал её номер и долго слушал гудки – длинные, равнодушные, как чужие шаги в пустом коридоре.
– Алло? – голос Людмилы был настороженный, сухой. Голос человека, который уже настроился на новую жизнь и не хочет, чтобы старая стучалась в дверь.
– Мила, – сказал он. И сам вздрогнул от этого слова. Мила. Сколько лет он её так не называл?
– Что случилось? – она сразу напряглась. Потому что «Мила» из уст Валерия – это было что-то невозможное, как снег в июле.
– Зубр… – Валерий хотел сказать ровно, спокойно, по-мужски. Хотел сказать: «Зубр болеет, приди, посмотри на него». Но вместо этого у него сломался голос. Просто – хрясь, как сухая ветка, – и всё. И он заплакал. Не красиво, не киношно – страшно, некрасиво, с всхлипами и соплями, как плачут мужики, которые двадцать лет не плакали и разучились делать это тихо.
– Мила… Он умирает. Зубр умирает. Он не ест, не встаёт, он… Мила, приезжай. Пожалуйста. Он без тебя не может. Я… – он запнулся. Слова стояли в горле, как рыбьи кости, – острые, колючие, больно глотать. – Я тоже без тебя не могу. Я дурак, Мила. Я такой дурак, что мне Зубр – собака – должен был показать, что я… что мне без тебя…
Он не договорил. Плакал в трубку, как мальчишка, и ему было стыдно, и больно, и страшно, и – легко. Потому что слёзы – это не слабость. Слёзы – это когда наконец перестаёшь врать себе.
На том конце было тихо. Потом Людмила сказала – и голос у неё тоже дрожал:
– Я приеду. Жди.
Она приехала через сорок минут. Звонок в дверь – и Зубр вдруг поднял голову. Впервые за три дня – поднял. Уши вперёд, нос задрожал. Он учуял даже через дверь, даже через стены – учуял.
Валерий открыл. Людмила стояла на пороге – без макияжа, в старой куртке, с красными глазами.
– Зубр, – сказала она и прошла мимо Валерия.
Пёс лежал на подушке. Но когда она опустилась рядом на колени – он встал. Медленно, дрожа на тощих лапах, – но встал. И ткнулся носом ей в ладони. И заскулил – но не тоскливо, как все эти дни, а по-другому. Радостно. Узнавающе. Так скулят собаки, когда хозяин возвращается с войны.
Людмила обняла его, прижала к себе, и Зубр лизал ей лицо, лизал руки, лизал шею, и хвост его стучал по полу – тук-тук-тук – как метроном, отсчитывающий начало новой мелодии.
– Боже, какой ты худой, – шептала она. – Зубрик, маленький мой, что ж с тобой…
Валерий стоял над ними и молчал. Смотрел, как она гладит пса, как пёс оживает на глазах – буквально, физически, как будто внутри него кто-то включил свет.
– Мила, – сказал он.
Она подняла глаза. Мокрые, красные, злые, нежные – всё одновременно.
– Что?
– Останься.
– Валера…
– Я знаю, что я дурак. Я знаю, что я все двенадцать лет был дурак. Что я тебя не слышал, не замечал, не… – он сглотнул. – Мне пёс должен был это показать, Мила.
Он опустился на колени рядом с ней и Зубром, и большой грубый мужик стал вдруг маленьким, как мальчишка. – Я исправлюсь. Научусь. Если ты дашь мне шанс.
Людмила долго молчала. Зубр лежал между ними, положив голову ей на колени, и тяжело дышал, и хвост его всё постукивал, постукивал, постукивал – тук-тук-тук – как будто отсчитывал секунды до приговора.
– Ты же опять будешь, – сказала она тихо. – Через неделю забудешь, опять будешь хлопать дверью, опять уходить к Серёге, опять…
– Буду, – сказал Валерий. – Наверное, буду. Потому что я – идиот. Но если рядом будет кто-то, кто мне напомнит, что я идиот, – может, реже.
Она посмотрела на него. Потом посмотрела на Зубра. Потом снова на него.
И засмеялась. Тихо, хрипло, сквозь слёзы – но засмеялась. Тем самым смехом – грудным, воркующим, голубиным. Тем, который он когда-то любил и из-за которого когда-то танцевал, как медведь на ярмарке.
Зубр поднял голову и посмотрел на обоих. И если бы собаки умели улыбаться – он бы улыбнулся. Но собаки не улыбаются. Они просто кладут голову на лапы, закрывают глаза и тихо-тихо вздыхают. Спокойно. Так вздыхают, когда все дома.
Вечером Людмила сварила куриную грудку. Нарезала мелко, как Зубр любил, подмешала туда рисовой каши, подула – чтобы не горячо. Поставила миску.
Зубр встал. Подошёл. Понюхал. И начал есть.
Валерий стоял в дверях кухни и смотрел, как пёс ест – жадно, с причмокиванием, роняя куски мимо миски на пол, – и чувствовал, как внутри у него что-то оттаивает. Медленно, со скрипом, как дверь, которую сто лет не открывали. Но – оттаивает.
– Мила, – сказал он.
– Что?
– Спасибо.
Она обернулась. Посмотрела на него долго-долго, как смотрят на человека, которого знаешь всю жизнь и вдруг видишь впервые.
– Не мне спасибо, – сказала она. – Ему, – кивнула на Зубра.
Валерий сел на пол рядом с ним. Людмила села с другой стороны. Зубр лежал между ними, и хвост его тихонько стучал по полу.
За окном темнело. Сентябрьский вечер ложился на город, как старое одеяло – тяжёлое, но тёплое. Где-то за стенкой Тамара Петровна говорила Аркадию: «Слышишь? Не воет. Наконец-то не воет».
А Зубр и правда больше не выл. Он спал. Крепко, спокойно, как не спал две недели. И лапы его во сне подёргивались – наверное, ему снилось, что он бежит. По зелёному полю, под синим небом, и рядом – двое. Его люди. Вместе.
Как и должно быть.













