Свекровь ненавидела нашу кошку: но на её юбилее гости замолкли от удивления

Свекровь моя, Антонина Павловна, за шесть лет ни разу не назвала нашу кошку по имени. Только «эта тварь», «блохастая», «дармоедка» да «твоя подзаборная».

Последнее особенно любила, потому что било сразу по двоим: и по кошке, и по мне. Я ведь тоже для неё была подзаборная, городская, неизвестно откуда взявшаяся. И уж никак я не думала, что однажды, в самый торжественный день её жизни, при сорока гостях, при главе поселения и при родне из трёх районов, она встанет из-за стола, подойдёт к двери и позовёт ласково, нараспев, как дитё малое: «Дуся… Дусенька… иди ко мне, моя хорошая».

И что за столом станет так тихо, что будет слышно, как на кухне капает из крана.

А началось всё с того, что я вышла замуж за Серёжу.

Познакомились мы в райцентре, на свадьбе у моей подруги. Он был дружкой со стороны жениха: высокий, плечистый, с руками тяжёлыми, как у кузнеца, и с такой застенчивой улыбкой, что я на него весь вечер смотрела и не могла насмотреться. Он меня на танец пригласил, а сам покраснел до ушей. Я тогда подумала: вот этот не обидит. И не ошиблась.

Свекровь ненавидела нашу кошку: но на её юбилее гости замолкли от удивления

Через полгода мы поженились, а ещё через месяц Серёжа сказал:

– Надюш, мать одна в доме. Дом большой, на две половины. Отец строил, для нас с Ларкой. Ларка в райцентре замужем, ей не надо. Давай туда переедем? Там и огород, и баня, и воздух. А тут чего? Съёмная комната да соседи-пьяницы за стенкой.

Я согласилась. Городская девчонка, я деревню только по книжкам знала да по бабушкиным рассказам. Мне казалось, это будет как в кино: утро, петухи, парное молоко, свекровь в платочке пирожки печёт.

Петухи были. Молоко тоже было. А свекровь…

Антонина Павловна встретила меня на крыльце. Высокая, сухая, прямая, как жердь, губы поджаты в ниточку. Глаза светлые, колючие, будто льдинки. Посмотрела на меня сверху вниз, от моих городских туфелек до моей городской стрижки, и сказала:

– Ну, проходи, раз приехала. Разуйся только. У меня половики стираные.

И всё. Ни «здравствуй, дочка», ни «милости просим». Серёжа потом меня утешал: мол, мать у него человек тяжёлый, но справедливый, её надо понять, отец рано помер, она их с Ларкой одна поднимала, на ферме дояркой, в три часа утра вставала, в любой мороз. Вот и засохла душой, как ветка на морозе. Оттает, говорил Серёжа. Обвыкнется.

Не оттаивала. Всё я делала не так. Не так полы мыла: «Ты что, по углам грязь размазываешь? Кто тебя учил?» Не так щи варила: «Это что, щи? Это вода с капустой. Мой Серёжа такое есть не станет». Не так бельё вешала, не так огурцы солила, не так кур кормила. А уж когда я в огород в шортах вышла, она мне такое сказала, что я до вечера в бане проплакала.

Но я терпела. Ради Серёжи. Жили мы на своей половине, у нас было своё крыльцо, своя кухонька. Встречались со свекровью во дворе да в огороде. Терпимо. Люди и хуже живут.

А потом появилась Дуська.

Нашла я её в декабре, на второй год нашей жизни в Малиновке. Шла из магазина, снег скрипит, как капустный лист. И вдруг из-под крыльца магазина слышу: писк. Слабенький такой, будто кто-то иголкой по стеклу. Наклонилась, а там котёнок. Крохотный, месяца три. Трёхцветный: пятно рыжее, пятно чёрное, пятно белое, будто лоскутное одеяльце. Сидит, трясётся, на кончиках ушей иней. Глазищи круглые, зелёные, и смотрит на меня так, будто спрашивает: ты за мной пришла, да? За мной?

Я его за пазуху, и домой бегом.

Кончики ушей ей всё-таки отморозило. Потом они отпали, и так она и осталась с круглыми, будто обрезанными ушками, как у медвежонка. Это ей даже шло.

Назвала я её Дуськой. Не знаю почему. Как-то само выскочило. Посмотрела на неё, когда она первый раз из блюдечка молоко лакала, фыркая и чихая, и говорю: «Ну, Дуська, живи». Так и прижилось.

Свекровь увидела её на следующее утро. Дуська выбралась на подоконник погреться на солнышке, а Антонина Павловна как раз шла с вёдрами от колодца и углядела её в окне.

Вёдра она поставила в снег. Медленно так. И спросила ледяным голосом:

– Это что?

– Кошечка, Антонина Павловна. Я её у магазина нашла, замерзала совсем.

– Убери.

– Как убери?

– А так. Где взяла, туда и отнеси. В моём доме кошек не будет.

– Так это ж наша половина…

– Дом мой! – отрезала свекровь. – Мой и Павла покойного. Мы его строили. И я тебе сказала: кошек тут не будет. Все углы обгадит, все занавески подерёт, шерсть везде. Блохи. Лишаи. Тварь блохастая.

Дуська в этот момент, будто нарочно, села и принялась умываться. Лапкой за обрезанным ухом, потом по мордочке. Деловито так, спокойно. Будто не про неё речь.

Вечером я плакала Серёже в плечо. Серёжа вздыхал, гладил меня по голове, потом пошёл к матери. Уж не знаю, что они там говорили, но разговор шёл долго, я слышала через стену, как свекровь повышает голос, а Серёжа отвечает глухо и твёрдо. Вернулся он красный, взъерошенный.

– Живёт, – сказал коротко. – На нашей половине. Чтоб к матери ни ногой.

Так Дуська и осталась.

Сказать, что свекровь её невзлюбила, значит ничего не сказать. Она её ненавидела. Лютой, какой-то даже непонятной ненавистью. Будто эта трёхцветная кроха ей что-то плохое сделала. Будто она ей лично жизнь испортила.

Если Дуська попадалась ей на дороге во дворе, свекровь топала ногой и шипела: «Брысь, зараза!» Если Дуська залезала на поленницу погреться, свекровь сгоняла её веником. Однажды летом Дуська подобралась к её грядке с огурцами, просто полежать в тени, а свекровь окатила её из ведра холодной водой. Дуська потом час сидела на заборе мокрая, облезлая, жалкая и смотрела на свекровь круглыми зелёными глазами. Без злобы. С каким-то даже недоумением.

А уж что свекровь говорила про неё соседям!

– Невестка-то моя, слыхали? Подзаборную кошку в дом притащила. Облезлую, без ушей. Уродину. Небось заразу какую принесла. Я теперь из колодца воду пью, а сама думаю: не лазала ли туда эта тварь.

Соседки ахали, качали головами. А мне потом в магазине глаза кололи: «Надь, а правда, что кошка у тебя лишайная?»

Хуже всех была золовка, Лариса. Приезжала она из райцентра раз в месяц, на своей красной машинке, в шубке, с маникюром. Привозила матери продукты, лекарства, сплетни. И каждый раз, завидев Дуську, морщилась:

– Фу, мам, как ты это терпишь? Вонища же. У меня от кошек аллергия. Надя, ты бы её хоть на улицу выселила, в сарай.

– Она в доме живёт, – отвечала я, стараясь не заплакать. – На нашей половине.

– Ну и живи со своей кошкой, – фыркала Лариса. – Раз детей нету.

Вот это было больнее всего. Детей у нас с Серёжей не было. Уже пятый год. Врачи разводили руками: всё в порядке, ждите, молодые. А я ждала, ждала, и с каждым месяцем всё тяжелее было ждать. И свекровь, и Лариса это знали. И били именно туда.

– Кошку завела вместо ребёнка, – сказала как-то свекровь, не мне, а в сторону, будто сама с собой, но так, чтоб я слышала. – Оно и понятно. Кошку-то проще.

Я тогда ушла в баню и сидела там в темноте до ночи. А Дуська пришла, нашла меня, забралась на колени, свернулась клубочком и замурлыкала. Громко так, на всю баню. Будто трактор завела. И я гладила её по трёхцветной спинке, по обрезанным ушкам, и мне становилось легче. Правда легче.

Дуська выросла кошкой небольшой, ладной, с круглой медвежьей мордочкой и глазами, которые в темноте горели, как два изумруда. Характер у неё оказался удивительный. Ласковая, но не навязчивая. Умная. Мышей ловила так, что к нам в подпол ни одна не совалась. А ещё у неё была странная привычка: мышей своих она не ела, а приносила. И клала на крыльцо.

Не на наше. На свекровкино.

Каждое утро Антонина Павловна выходила на крыльцо и находила там подарок. Мышь. Иногда две. Однажды крысу, здоровую, с хвостом с мою ладонь. Аккуратно так положенную, на самой середине ступеньки. Будто на блюдечке поднесённую.

Свекровь визжала так, что слышно было на соседней улице. Хватала веник, выметала мышь с крыльца и кричала на весь двор:

– Надька! Опять твоя тварь! Это она нарочно! Издевается надо мной! Я её, заразу, утоплю!

А Дуська сидела на заборе, щурилась на солнышке и умывалась.

Сосед наш, дед Митрич, старый, беззубый, весёлый, который жил через дорогу и всё видел, как-то сказал мне, хихикая в кулак:

– Ты, Надюха, не обижайся. Это она не нарочно. Это у кошек так. Кого уважают, тому и носят. Она твоей свекрови, выходит, дань платит. Как хозяйке главной. Кошка, она ж не дура. Она знает, кто в доме голова.

Я передала это свекрови. Зря, наверное. Она только поджала губы ещё сильнее:

– Уважает! Ишь ты. Не нужно мне её уважение. Пусть свою дохлятину себе оставит.

Но мыши на крыльце появлялись всё равно. Каждое утро. Год за годом.

На шестую нашу зиму в Малиновке случилось то, что всё перевернуло.

Серёжа тогда уехал на вахту, на Север. В Малиновке работы не стало, ферма закрылась, а деньги были нужны: крыша текла, забор завалился, машину надо было менять. Уехал на два месяца. Я осталась одна, со свекровью и с Дуськой.

А в конце января мне надо было в областную больницу. Уже давно я туда собиралась, на обследование, в который уж раз, насчёт детей. Записалась за три месяца, и вот подошла очередь. Ехать на три дня, с анализами, с процедурами.

Перед отъездом я пошла к свекрови. Собралась с духом, постучала в её дверь.

– Антонина Павловна, я в область уезжаю. На три дня. Вы уж, пожалуйста… Дуську покормите. Я корм оставлю, в пакете, на нашем крыльце. Ей только в миску насыпать да воды налить.

Свекровь сидела у окна, вязала носок. Даже не подняла глаз.

– Ещё чего. Я за твоей тварью ходить не нанималась.

– Ну пожалуйста. Больше некого попросить.

– Сама найдёт, чего пожрать. Мышей вон полный двор. Ступай.

Я ушла ни с чем. Насыпала Дуське полную миску корма, налила воды в две плошки, поставила на тёплой лежанке у печки, которую протопила на совесть. Поцеловала её в круглую мордочку.

– Дусь, ты уж потерпи. Я скоро.

Она посмотрела на меня своими изумрудами и мяукнула. Коротко, будто сказала: «Езжай. Справлюсь».

Мороз в те дни ударил страшный. По радио говорили, что до тридцати пяти. Деревья в лесу трещали, как выстрелы.

А на вторую ночь моего отсутствия Антонина Павловна вышла во двор.

Это я уже потом узнала. Много потом. Сначала от Митрича, по кусочкам. А потом и от неё самой.

Вышла она поздно вечером, часов в одиннадцать. Показалось ей, что в сарае куры переполошились. Может, хорёк, может, лиса. У неё там несушки были, двенадцать штук, она за ними как за детьми ходила. Накинула телогрейку прямо на ночную рубашку, сунула ноги в валенки на босу ногу и вышла. Думала, на минутку.

А на крыльце, на ступеньке, наледь была. Я перед отъездом не посыпала золой, забыла. И свекровь поскользнулась. Упала навзничь, со всего роста, прямо с крыльца на утоптанный снег. И почувствовала, как в бедре что-то хрустнуло.

Встать не смогла. Попробовала раз, другой, и потемнело в глазах от боли. Ползти пробовала: ногу будто огнём жгло. Кричать пробовала: а кто услышит? Ночь, мороз, окна у всех заиндевелые, ставни закрыты. Митрич через дорогу глуховат. Я в области. Серёжа на Севере. Лариса в райцентре, за сорок километров. Телефон в доме, на подоконнике.

Лежала она на спине в снегу, в одной телогрейке на ночную рубашку, в валенках на босу ногу. А над ней небо звёздное, чёрное, огромное, и мороз под тридцать пять.

Она мне потом рассказывала:

– Я, Надя, сначала злилась. На тебя злилась, что золой не посыпала. На Серёжку, что уехал. На Ларку, что далеко живёт. На себя, дуру старую, что вышла. А потом холодно стало. Так холодно, что уже и злиться не могла. А потом тепло. Будто на печке лежишь. И спать захотелось. Сладко-сладко. Я знаю, что это значит. Я в войну девчонкой была, в деревне у нас так люди замерзали. Сначала холодно, а потом тепло и спать. И не проснёшься. Я лежала, на звёзды смотрела и думала: ну вот, Павлуша, скоро я к тебе. Встречай.

И тут что-то тёплое легло ей на грудь.

Тяжёленькое такое, мягкое. Урчащее. Забралось под распахнутую телогрейку, к самой шее, к подбородку. Свернулось клубком и замурлыкало. Громко. Как трактор.

– Я глаза открыла, – рассказывала свекровь, – а это она. Дуська твоя. Лежит у меня на груди, под телогрейкой, и мурчит. И тёплая, как печка. А глазищи у неё в темноте зелёные, горят. И смотрит на меня. Не мигает. Будто говорит: не спи, дура старая. Не спи. Нельзя тебе спать.

Как Дуська выбралась из запертой нашей половины, так никто и не понял. Может, через подпол. Но она выбралась. И нашла свекровь. И легла на неё.

Сколько они так пролежали, свекровь не знала. Час, может, два. Дуська грела ей грудь и шею. А когда свекровь начинала засыпать, Дуська тыкалась ей холодным носом в подбородок, в щёку, покусывала за ухо. Не давала уснуть.

А потом, когда свекровь совсем ослабла и перестала отвечать, Дуська вдруг вскочила. Выбралась из-под телогрейки. И исчезла в темноте.

– Я думала, всё, – говорила свекровь. – Бросила. Кошки, они ж такие. Ушла в тепло. И правильно, думаю. Чего ей со мной, со старой, мёрзнуть. Я ж её и водой обливала, и веником гоняла. Я ж её тварью звала. Лежу и плачу. Слёзы на щеках замерзают. И не за себя плачу, Надя, веришь? За неё. Что обижала её. Что зря.

А Дуська не бросила.

Дед Митрич в ту ночь спал плохо. Годы, бессонница. Лежал на печке, кряхтел. Вышел а крыльцо покурить.

– Я, Надюха, думал, нечистая сила, – рассказывал он мне потом, крестясь. – Ей-богу. Полночь, мороз, и кто-то орёт не своим голосом. Глянул, а там кошка ваша сидит. Трёхцветная, без ушей. Вся в инее. Смотрит на меня и орёт.

Дуська отбежала на несколько шагов, обернулась. Заорала. Отбежала ещё. Обернулась. Опять заорала.

– Тут до меня, дурака старого, и дошло, – говорил Митрич. – Как в кино про Лесси, помнишь? Зовёт. Я фонарь схватил и за ней. А она через дорогу, во двор ваш, к крыльцу. И там, в снегу, Тонька лежит. Белая вся, как снег. Губы синие. Я думал, мёртвая. Кинулся к ней, а она глаза открыла и шепчет: «Митрич… Кошка… где кошка?..»

Митрич втащил её в дом, волоком, на телогрейке, как на санках. Уложил у печки. Позвонил в скорую, в район. Скорая ехала полтора часа, по заметённой дороге. Всё это время Дуська лежала у свекрови на груди. И мурчала.

В больнице врач, пожилой хирург, осмотрел Антонину Павловну и покачал головой:

– Перелом шейки бедра, обморожение пальцев, переохлаждение. В вашем возрасте, при таком морозе… Честно скажу, бабушка, вы должны были до утра не дожить. Как вы продержались столько времени?

– Кошка грела, – ответила свекровь тихо.

Врач улыбнулся, решив, что она бредит.

А она не бредила.

Я вернулась из области через день. Приехала, а дома пусто. Свекровина половина заперта. Дуська встречает меня на крыльце, трётся о ноги, мурчит. Всё вроде как было. Только на двери свекрови замок.

Митрич, увидев меня, перешёл через дорогу.

– Надюха, ты не пугайся. Тоньку в больницу увезли. Упала она с крыльца, ногу сломала. Жива, жива. Лежит в районной, в травматологии.

– Как упала? Когда?

– Да вот, позавчера ночью. – Митрич отвёл глаза, помялся. – Ну, упала и упала. Скользко было. Ты в больницу-то съезди, она просила.

Больше он мне ничего не сказал. Потом я узнала, что свекровь велела ему молчать. Взяла с него слово. Уж очень, видно, гордая была. Не могла признать, что жизнью обязана «подзаборной твари».

Я поехала в больницу. Свекровь лежала на железной кровати, с ногой на вытяжке, маленькая, седая, без своего всегдашнего платка. Волосы у неё, оказывается, были совсем белые и тонкие, как пух. Пальцы на руках забинтованы. Лицо осунулось.

Увидев меня, она отвернулась к стене.

– Антонина Павловна… Как вы? Я приехала, Митрич сказал… Господи, как же так…

Она молчала. Долго молчала. Потом, не поворачиваясь, спросила глухо:

– Кошка как?

Я опешила.

– Кошка? Нормально. Встретила меня. А что?

– Ничего. – Свекровь помолчала. – Корм ей купи хороший. Не эту дрянь сухую. В банках. Который дорогой. Денег у меня в комоде возьми, в верхнем ящике.

Я смотрела на неё и не узнавала. Она повернулась ко мне, и глаза у неё были мокрые. Первый раз за шесть лет я видела, как свекровь плачет.

– Ступай, Надя. Устала я.

Я ушла, ничего не понимая. Но корм купила. Дорогой, в банках. На её деньги.

Свекровь выписали через месяц. Серёжа к тому времени вернулся с вахты, привёз её из больницы на руках. Она ходила теперь на костылях, тяжело, медленно, и всё время морщилась от боли. Но характер остался прежним. Ворчала на меня, на Серёжу, на погоду, на новости по телевизору.

А вот с Дуськой стало твориться что-то странное.

Сначала я заметила, что Дуська стала пропадать на свекровиной половине. Раньше она туда и нос не совала, знала, что там её веником встретят. А теперь то и дело шмыгала в свекровину дверь. И выходила оттуда довольная, облизываясь.

Потом я увидела на свекровиной кухне, под лавкой, блюдце. Чистое, вылизанное. Со сметанными краешками.

– Антонина Павловна, это чьё блюдце?

– Моё, – буркнула свекровь. – Не твоё дело.

А однажды вечером я шла через сени и услышала за её дверью голос. Тихий, ласковый. Такого голоса я у неё никогда не слышала.

– Ну что, моя хорошая? Замёрзла? Иди сюда, на коленки. Иди, погрейся. Вот так. Вот так, умница моя. Что, ушки мёрзнут? Бедные твои ушки. Отморозила, маленькая. Как и я пальчики. Мы с тобой, Дуся, обе обмороженные. Две дуры старые…

Я замерла. Боялась дышать. Потом тихонько приоткрыла дверь.

Свекровь сидела у печки, в своём кресле, и на коленях у неё лежала Дуська. А свекровь гладила её забинтованной ещё рукой по трёхцветной спинке и что-то тихо ей напевала. Старую какую-то песню, про рябину.

Увидев меня, она дёрнулась, будто её застали за чем-то постыдным. Лицо сразу окаменело.

– Чего встала? Забирай свою тварь. Залезла тут, окаянная. Не выгонишь.

Но Дуська с её колен не слезла. А свекровь и не сгоняла.

Я ушла, закусив губу, чтобы не рассмеяться. И чтобы не заплакать.

Серёже я про это рассказала.

– Мать с кошкой разговаривает, – сказала я. – Песни ей поёт. Про рябину.

Серёжа почесал в затылке.

– Может, после больницы? Лекарства, может?

– Может, – согласилась я.

Мы тогда ещё ничего не знали.

А в марте я узнала, что жду ребёнка.

Шестой год ждала, и вот. Тест показал две полоски. Я не поверила, сделала второй, третий. Две. Потом к врачу. Врач подтвердил: восемь недель. Всё хорошо.

Посчитала я сроки и обомлела. Выходило, что это случилось как раз под Новый год, перед самой вахтой Серёжиной. А в области, в больнице, на обследовании, ещё и не видно было. Я ездила, переживала, плакала там в коридорах, а оно уже было. Уже жило во мне.

Серёжа, когда узнал, подхватил меня на руки и кружил по всей избе, пока я не завизжала. Потом сел на лавку и заплакал. Здоровый мужик, плечи как у медведя, а плакал, как мальчишка.

Свекрови мы сказали вечером, за ужином. Я боялась. Думала, скажет что-нибудь колючее. Про кошку вместо ребёнка. Про то, что поздно спохватились.

А она поставила чашку на стол. Медленно. Посмотрела на меня. И вдруг перекрестилась.

– Слава тебе, Господи, – сказала тихо. – Услышал.

И, опираясь на костыль, встала, подошла ко мне и неловко, одной рукой, обняла. Прижала мою голову к своему плечу. От неё пахло печкой, травами и чем-то старушечьим, домашним.

– Ну, девка, – сказала она мне в макушку. – Ну, девка. Береги теперь себя. Тяжёлого не носи. По скользкому не ходи. Я тебе поросёнка на Пасху зарежу.

Я плакала ей в плечо. Шесть лет я этого ждала. Не ребёнка даже. Вот этого. Чтобы она меня обняла.

А Дуська сидела под столом и смотрела на нас круглыми изумрудными глазами.

А в мае у свекрови был юбилей. Семьдесят лет.

Готовились к нему всей родней. Лариса приехала из райцентра за три дня, командовала, куда что ставить, какие салаты резать, какую скатерть стелить. Серёжа сколотил во дворе длинный стол из досок, накрыл клеёнкой. Я пекла пироги, резала холодец, мариновала селёдку. Свекровь сидела в кресле на крыльце, опираясь на палку (костыли она уже сменила на палку), и всем руководила. И ворчала, конечно. Куда ж без этого.

Гостей собралось человек сорок. Родня со всех сторон, из трёх районов. Двоюродные, троюродные, сватья, кумовья. Бывшие доярки с фермы, с которыми свекровь сорок лет проработала. Соседи. Митрич в пиджаке с медалью. Даже глава поселения приехал, Иван Кузьмич, толстый, красный, с грамотой в рамке и с букетом.

Сидели во дворе, под цветущей черёмухой. Пели. Пили. Говорили тосты. Про то, какая Антонина Павловна труженица, какая мать, какая хозяйка. Про то, как она в войну девчонкой колоски собирала, как на ферме в три утра вставала, как одна детей подняла. Свекровь слушала, кивала, поджимала губы. Но глаза у неё блестели.

А потом встала Лариса. С бокалом, в новом платье, румяная, весёлая.

– Мам! – сказала она громко, на весь стол. – Я тебе ещё подарок привезла. Особенный. Серьёзный.

И достала из сумки какую-то коробку, перевязанную ленточкой.

– Вот! Пылесос! Специальный, от кошачьей шерсти! А то я знаю, как ты мучаешься с этой, невесткиной. Вечно ты жаловалась: шерсть везде, вонь, мыши на крыльце. Вот теперь хоть шерсть соберёшь. А ещё лучше, мам, выгони ты её наконец! Юбилей всё-таки. Сделай себе подарок!

Гости засмеялись. Кто-то из тёток сказал: «Правильно, Ларка!» Кто-то из дядьёв подхватил: «Тонь, а ты всё кошку со двора выжить не можешь? Сдаёшь позиции!» Снова смех.

Я сидела красная, как рак. Серёжа под столом сжал мою руку. Дуська в это время лежала на нашем крыльце, на солнышке, и умывалась. Будто не про неё.

А свекровь медленно встала.

Смех стих. Все ждали, что она скажет. Что-нибудь едкое, как она умела. Про тварь, про блохастую, про подзаборную.

Она ничего не сказала. Взяла палку. И, тяжело припадая на больную ногу, пошла через весь двор. Мимо стола. Мимо гостей. К нашему крыльцу.

Встала у ступенек. И позвала. Ласково. Нараспев. Как дитё малое.

– Дуся… Дусенька… Иди ко мне, моя хорошая.

За столом стало тихо. Так тихо, что было слышно, как на кухне капает из крана. Как гудит шмель в черёмухе.

Дуська перестала умываться. Посмотрела на свекровь круглыми изумрудными глазами. Потом легко спрыгнула с крыльца, подошла и потёрлась о её ноги. Об её больную ногу. Бережно так, осторожно, будто знала.

Свекровь нагнулась, кряхтя, опираясь на палку. Подхватила Дуську на руки. И пошла обратно к столу.

Сорок человек смотрели на неё молча. Лариса стояла с пылесосом в руках и хлопала накрашенными ресницами. У Ивана Кузьмича, главы, приоткрылся рот.

Свекровь подошла к своему месту во главе стола. К креслу, которое Серёжа для неё принёс из дома. Рядом с креслом стоял пустой стул, для кого-то из опоздавших гостей. Свекровь сняла со своего кресла подушку, вышитую, новую, которую ей на юбилей подарила кума, и положила на пустой стул. И посадила на эту подушку Дуську.

Потом взяла со стола блюдечко. Положила в него сметаны. Большую ложку. С горкой. Поставила перед Дуськой.

И только тогда повернулась к гостям.

– Вот что, родные мои, – сказала она. Голос у неё был ровный, но я видела, как у неё дрожат губы. – Вы тут меня хвалили. Труженица, говорили, хозяйка. Спасибо. А я вам сейчас одну вещь скажу. Никому не говорила, а сейчас скажу. Потому что семьдесят лет мне, и хватит мне гордость свою глупую тешить.

И она рассказала. Про крыльцо, про наледь. Про хруст в бедре. Про мороз в тридцать пять. Про небо звёздное и про то, как сначала холодно было, а потом тепло и спать хотелось. Про то, как Павлушу покойного вспоминала. И про тёплое, мурчащее, тяжёленькое, что забралось ей под телогрейку.

– Она меня грела, – говорила свекровь, и слёзы текли по её морщинистым щекам, а она их не вытирала. – Два часа грела. Я засыпать начну, а она меня носом тычет. За ухо кусает. Не даёт уснуть. А потом за Митричем побежала. Митрич, скажи.

Все повернулись к Митричу. Митрич встал, одёрнул пиджак с медалью.

– Было, – сказал он хрипло. – Всё так и было. Я думал, нечистая сила нарисовалась. А это она. В инее вся. Довела меня до Тоньки. Кабы не она, не сидели б мы сейчас на этом юбилее. На поминках бы сидели.

И сел. И отвернулся. И закрыл лицо рукой.

Над столом висела тишина. Кто-то из тёток всхлипнул. Лариса медленно опустила пылесос на траву.

– Врач мне в больнице сказал, – продолжала свекровь, – что я до утра не должна была дожить. А я дожила. Вот она, – свекровь положила руку на трёхцветную спинку, и Дуська, оторвавшись от сметаны, ткнулась ей в ладонь мордочкой, – вот она мне жизнь спасла. Та, которую я шесть лет тварью звала. Которую водой обливала и веником гоняла. Которой смерти желала. А она мне, дуре старой, каждое утро мышей на крыльцо носила. Уважала, значит. Дань платила. А я не понимала.

Она помолчала. Перевела дух.

– Так что вот, – сказала она. – Первый тост мой юбилейный я за неё поднимаю. За Дусю. Кто со мной, тот со мной. А кто не хочет, тот пусть молчит.

И подняла рюмку.

Первым встал Серёжа. Потом я. Потом Митрич. Потом Иван Кузьмич, глава, вытирая платком красную лысину. Потом тётки, дядья, сватья, кумовья, доярки. Последней встала Лариса. Встала, постояла. А потом вдруг шагнула к Дуське, наклонилась и неловко погладила её по голове.

– За Дусю! – сказал Иван Кузьмич. Громко, по-начальственному.

– За Дусю! – грянули сорок голосов.

И выпили. А Дуська доела сметану, облизалась, свернулась клубком на вышитой подушке и уснула. Прямо во главе юбилейного стола. Под цветущей черёмухой. Рядом с именинницей.

Поздно вечером, когда гости разъехались, когда Лариса укатила на своей красной машинке, когда Серёжа ушёл спать, а я домывала посуду на кухне, ко мне вошла свекровь.

Постояла в дверях. Опираясь на палку. Помолчала.

– Надя.

– Да, Антонина Павловна?

– Сядь.

Я села, вытирая руки полотенцем. Она села напротив.

И протянула мне через стол руку. С тёмными пятнышками на пальцах. И я её взяла. Сухую, горячую, шершавую, крестьянскую.

– Мамой меня зови, – сказала она. – Если хочешь. Не Антониной Павловной. Шесть лет живём, а всё Антонина Павловна. Как в собесе.

– Хорошо, – прошептала я. – Мама.

А Дуська, которая неизвестно, когда пришла и сидела под столом, вспрыгнула на лавку между нами и громко, на всю кухню, замурлыкала. Будто трактор завела.

Сын у нас родился в ноябре, в самые первые морозы. Назвали Павлом. В честь деда.

Свекровь, то есть мама, нянчилась с ним так, что я иногда даже ревновала. Качала его на руках, пела ему ту самую песню про рябину, вязала ему носочки, шапочки, варежки. Серёжа смеялся: «Мать, ты ему приданое на всю жизнь навяжешь».

А Дуська с первого дня поселилась у кроватки. Ляжет на тумбочку рядом, свернётся клубком и смотрит. Всю ночь смотрит. Изумрудными своими глазами. Павлик заплачет, она первая вскакивает, мяукает, меня зовёт.

Лариса, приезжая в гости, первым делом теперь привозила не пылесос, а банку дорогого кошачьего корма. «Дусе от тёти Ларисы». И чихала, конечно, от своей аллергии. Но привозила.

А мама, укладывая внука спать, каждый вечер говорила одно и то же. Тихо так, серьёзно, как приказ отдавала:

– Дуся, карауль.

И Дуська караулила.

А мыши… мыши по утрам на крыльце так и появлялись. Только теперь мама их не выметала с визгом. Выходила, смотрела, качала головой и говорила:

– Ну спасибо, спасибо, кормилица. Уважила старуху.

И шла за сметаной.

Источник

Оцініть цю статтю
( Пока оценок нет )
Поділитися з друзями
Журнал ГЛАМУРНО
Добавить комментарий