Антонина Сергеевна Корнеева вышла из магазина с сеткой, в которой лежали кулёк пшена, полбуханки хлеба и две банки тушёнки. У порога остановилась, подтянула пуховый платок повыше. Январь в этом году был злой, для её возраста особенно: ноги уже не те, и в коленях с утра щёлкало.
В магазине пахло селёдкой, мокрым линолеумом и горячей печкой. Голоса не утихали ещё за дверью, продолжали жужжать у Антонины Сергеевны в ушах, когда она шагнула в сухой снежный воздух.
– Митрича-то будка стоит, ну та, у клёна, помнишь? – доносилось из-за прилавка. – Так в ней псина какая-то поселилась. Чужая, не наша. И никого, говорят, не подпускает, ни на шаг.
– Лохматая такая, чёрно-рыжая. Прямо как медведь.
– Ребёнок зашёл туда вчера за санками, она нанего как зарычит. Витька с воплем домой бежал, Зинаида до сих пор отойти не может.
Антонина Сергеевна стояла на крыльце и слушала. Сетка тянула руку, но она не уходила.
– А чего она там жрёт-то? Зима же.
– Да кто её знает. Митька Прошин говорит, надо ружьё доставать, пока никого не покусала.
Антонина Сергеевна нахмурилась. Митьку она знала с того дня, как он на свет родился. Лоб большой, голова пустая, ружьё всегда наготове.
– Что вы спешите, бабоньки, – сказала она в сторону двери, ни к кому. – Сначала разобраться надо.
Никто не ответил, не услышали. Антонина Сергеевна поправила сетку на сгибе локтя и пошла домой, а ноги сами почему-то свернули не направо, к её избе, а налево, к огороду деда Митрича.
* * *
У старой ограды она встретила Зинаиду Петровну. Та стояла кучкой с тремя бабами, в руках сжимала чёрную авоську с пустой банкой из-под сметаны.
– Тоня, ты слышала? Слышала?
– Слышала, – ответила Антонина Сергеевна и поставила сетку в снег.
– Витька мой чуть не помер со страху. Я ему говорю, не ходи туда, а он за санками. Залез под изгородь, а она оттуда как зарычит! Я как услышала, у меня сердце так и упало.
– А чего рычит?
– Кто её знает. Хозяина нет, дома брошены, а псина устроилась.
– Может, голодная?
– Может, и голодная. Только знаешь, Тонь, чужая собака зимой это всегда плохо. Заразу принесёт, или того хуже.
Со стороны двора Митрича вышел сам Митька Прошин. В фуфайке нараспашку, шапка набекрень, во рту папироса. За ним шёл Колька Сурков, племянник.
– Чего собрались? – Митька сплюнул в снег. – Дело решённое. Сегодня к вечеру я её и порешу. Сидит там, никого не пускает. Не дай бог за детишек примется.
– Митя, – тихо сказала Антонина Сергеевна. – Погоди.
– Чего годить-то, тёть Тонь? Ей же всё равно там и сдыхать. Сама и сдохнет с голоду. Лучше уж сразу.
– А ты пробовал хоть подойти?
– Я с двадцати шагов её видел. Рычит, шерсть дыбом. Бешеная ещё, поди.
– Бешеная не рычит так. Бешеная пену пускает.
– Тёть Тонь, ну ты-то не лезь. Не бабье дело.
Антонина Сергеевна посмотрела на него снизу вверх, через очки на верёвочке. Митька отвёл глаза.
– Я схожу, – сказала она. – Сама посмотрю. До вечера потерпишь?
– Да хоть до утра. Только знай: укусит, я первый скажу: говорил же.
Бабы загудели. Кто говорил «Тоня, не ходи», кто молчал, кто, наоборот, шептал «правильно, надо сначала глянуть». Антонина Сергеевна подняла сетку и пошла прочь, к будке.
* * *
Изгородь у дома деда Митрича покосилась ещё в прошлом году. Через дыру в досках был виден заснеженный двор, колодец без ведра и одинокая будка под старым клёном. Будку дед сколачивал сам, ещё в восьмидесятых, для рыжего пса по кличке Шарик. Шарик умер давно. Дед Митрич уехал к сыну в город ещё раньше, и будка с тех пор стояла пустая, накренившаяся, с дырявой крышей.
Стояла. До этой недели.
Антонина Сергеевна подошла к изгороди и остановилась в десяти шагах от будки. Сетку поставила на пень. Снег скрипел под валенками так громко, что казалось, на всю деревню слышно.
Из будки никто не выглянул. Только в чёрном проёме что-то блеснуло. Глаза.
– Здравствуй, милая, – сказала Антонина Сергеевна негромко.
Из будки раздался рык. Низкий, длинный, не злой даже, а предупреждающий: дальше нельзя. Антонина Сергеевна не двинулась.
– Я не подойду. Ты не бойся.
Рык не утих. Стал тише, но не пропал. Антонина Сергеевна стояла и смотрела. На снегу у входа в будку она увидела следы, много следов, и все одни и те же: крупная лапа, четырёхпалый отпечаток. Собака выходила и возвращалась, выходила и возвращалась. Куда-то ходила, и возвращалась обязательно.
– Чего ж ты там сторожишь, а? – спросила Антонина Сергеевна себя саму. – От кого?
Собака не ответила.
Антонина Сергеевна стояла ещё минут пять. Холод полез под платок, в рукава, под колени. Она наклонилась, взяла горсть снега, размяла в ладони, бросила её обратно. И в этот момент из будки донёсся писк.
Тонкий, многоголосый, не один, а несколько.
Антонина Сергеевна выпрямилась. Сердце под фуфайкой стукнуло сильно, по-молодому.
– А, вот оно что.
Она постояла ещё немного, потом повернулась и пошла к дому. Быстро, насколько позволяли валенки.
* * *
В сенях у себя дома Антонина Сергеевна долго не могла снять платок. Пальцы плохо слушались, узел затянулся от ветра. Когда наконец справилась, села на лавку и посмотрела на свои руки.
– Господи, дурья голова. Ну конечно.
Она встала, прошла в горницу. У окна, под старой иконой, стоял сундук. Большой, дубовый, с медными уголками. Этот сундук Иван, покойный муж, привёз ей из Минска ещё в шестьдесят пятом, и с тех пор он переезжал с ними по всем углам, по всем квартирам, пока не осел тут, в деревне, окончательно. Иван говорил: «Не сундук, Тонь, а половина дома». И похлопывал ладонью по крышке.
Антонина Сергеевна откинула крышку. Запах ударил в лицо: нафталин, старая шерсть, что-то ещё, домашнее, своё. Сверху лежал платок Ивановой матери. Под ним детские распашонки, ещё ниже свёрнутые штопаные носочки. Двое сыновей, двое внуков, всё это когда-то было нужно, а потом сложилось в сундук и ждало.
Она перебрала верхний слой. И вытащила то, что искала: байковое одеялко. Расправила на коленях, разгладила ладонью.
– Витеньке моему было. И Серёжке потом.
Витя и Серёжа давно выросли. Витя жил в Тамбове, Серёжа в Воронеже, оба звонили раз в месяц и обещали приехать летом. Антонина Сергеевна не обижалась. Они хорошие мальчики, просто далеко.
Иван успел понянчить старших внуков, а младшего, Кирюшу, уже не застал: ушёл в марте, тихо, в больнице. Перед смертью попросил отвезти его домой, в деревню, а Антонина Сергеевна не успела договориться с машиной, и Иван остался в чужой палате. Антонина Сергеевна с того дня не любила марты.
Она сложила одеялко аккуратно, в три раза, и положила на стол. Потом пошла на кухню. На плите стоял чугунок с похлёбкой, варенной с утра: картошка, морковка, обрезки сала. Антонина Сергеевна налила в алюминиевую миску с потёртым дном, добавила корочку хлеба, накрыла блюдцем, чтобы не остыло. Подумала, и налила во вторую миску молока, разбавленного водой пополам.
– Если там кто маленький, молоко им нужнее.»
Закутала обе миски в одеялко. И вышла обратно во двор.
* * *
Снег уже синел: солнце садилось рано. Антонина Сергеевна шла к будке деда Митрича во второй раз за день, и в этот раз руки у неё были заняты, и сердце стучало по-другому.
У изгороди она снова остановилась. Поставила свёрток на пень.
– Это я, милая. Я опять.
Из будки рыкнуло. На этот раз короче, будто узнала.
Антонина Сергеевна сняла блюдце с миски, поставила миску прямо на снег, в трёх шагах от изгороди. Молоко поставила рядом. Одеялко, аккуратно сложенное, положила на пень и придавила варежкой, чтобы не сдуло.
Потом отошла на десять шагов, к старой берёзе, и встала, прислонившись спиной к стволу.
Долго ничего не происходило.
Потом из будки высунулась морда. Лохматая, чёрно-рыжая, в репьях. Глаза жёлтые, умные, усталые. Собака смотрела на Антонину Сергеевну. Антонина Сергеевна смотрела на собаку.
– Ешь, милая. Не бойся.
Собака вылезла наполовину, опасливо. И тогда Антонина Сергеевна увидела её бока: рёбра считать можно, а под животом тёмные набухшие соски. Кормящая. Худая до жил, и кормит кого-то.
– Господи ты боже мой.
Собака сделала три шага к миске, оглянулась на будку. Потом ещё три. Опустила морду, начала есть. Жадно, давясь, поглядывая на берёзу. Глоталось у неё с трудом: видно было, что давно не ела по-настоящему, что в последние дни всё, что ловилось в полях, уносила куда-то, а сама обходилась снегом.
И тут из будки выскочил щенок. Маленький, чёрный, с белым пятном на лбу. За ним второй. За ним третий. Они шатались, валились в снег, но шли к матери. Один скуля, второй молча, третий пытаясь облизать собственную лапу на ходу.
Антонина Сергеевна закрыла рот ладонью.
А потом из будки выглянула ещё одна голова. Не щенячья. Котёнок. Серый, в полоску, с одним прижатым ухом. За ним второй, рыжий. И третий, чёрно-белый. Котята были меньше щенков, ходили хуже, и держались поближе друг к другу.
Антонина Сергеевна почувствовала, как у неё мокнут щёки, хотя плакать она не собиралась, и слёз будто и не было. Она вытерла лицо тыльной стороной варежки. Варежка осталась мокрой.
– Так это вот ты кого… так это ты их всех…
Собака подняла морду от миски и посмотрела на неё прямо. Жёлтые глаза, спокойные. Не виноватые, не просящие. Просто глаза, в которых стояло всё, что она хотела сказать.
«Степанидин выводок, – вспомнила Антонина Сергеевна. – Третьего дня же её на трассе сбило. Думали, котят уже нет».
Степанида была дворовая трёхцветка, жила у магазина, рожала каждую весну и каждую осень, и каждого её котёнка деревня знала наперечёт. До трассы от деревни километр. Как собака их донесла, в зубах ли по одному, в каком-нибудь зипуне, или сами шли за ней, Антонина Сергеевна не знала и думать боялась.
Она шагнула к собаке, но та глухо рыкнула, и Антонина Сергеевна остановилась. Не из страха, а из уважения.
– Хорошо, хорошо. Я тут постою.
Собака доела, подобрала языком остатки, потом подняла миску с молоком зубами за край и потащила её к будке. Щенки и котята завозились у входа, полезли друг через друга, и в этой возне было больше тепла, чем во всём январском дворе.
* * *
К утру вся деревня знала.
Зинаида Петровна пришла первой, ещё затемно, постучала к Антонине Сергеевне в окошко.
– Тонь, правда, что ли? Витька говорил, я не верила.
– Правда. Шестеро их там. Трое щенков и трое котят. Степанидины, верно, всё ж.
– Господи. А она их грела всё это время? Кошку убило, а собака подобрала?»
– Подобрала. И грела. И сейчас греет.
Зинаида перекрестилась.
К полудню у будки стояло полдеревни. Бабы тихо, не наседая, выложили на пень кусок мяса, поставили миску с кашей. Мужики стояли у изгороди и молчали, и Митька Прошин стоял молчаливее всех. Ружья в руках у него не было. Шапку он снял.
– Дядя Митька, – шепнул ему Витька, в той же шапке с помпоном. – А правда ты её хотел стрелять?
– Не хотел, – буркнул Митька. – Я по молодости иногда дурак, не слушай старших, когда они дурят.
Антонина Сергеевна стояла у пня и держала в руках байковое одеяло.
– Ну, милая, – сказала она негромко. – Я тебе тут постельку принесла. Маленьким тепло будет.
Собака смотрела на неё из будки. Глаза те же, жёлтые, усталые. Но в этот раз без рыка.
Антонина Сергеевна шагнула за изгородь. Сделала ещё шаг. Ещё. Собака не двинулась. Антонина Сергеевна нагнулась и сунула одеяло прямо в будку.
И отступила.
Где-то в глубине запищало, потом стихло, потом снова завозилось, уже мягче.
Антонина Сергеевна выпрямилась и обвела глазами своих, деревенских. Кто-то всхлипнул в варежку. Зинаида тихо высморкалась. Митька смотрел в сторону.
– Ну, – сказала Антонина Сергеевна. – Будку чинить надо. Крыша худая.
– Починим, – сказал Митька сразу. – Сегодня же доски принесу.
– А я молока ещё, – сказала Зинаида.
– А я тряпок старых, – сказал ещё кто-то.
Собака слушала из будки и не подавала голоса. Только хвост её, лохматый, мелькнул в проёме раз, второй, третий.
Антонина Сергеевна поправила платок и пошла домой. Идти было легко, хотя ноги в коленях по-прежнему щёлкали. У ворот она обернулась и посмотрела на будку под старым клёном.
Из будки шёл тонкий пар.
– Ну вот, – сказала Антонина Сергеевна тихо, никому. – Вот и хорошо.













