Сосед сверху каждую ночь двигал мебель ровно в половине первого, и я уже знала этот звук наизусть! Однажды шум прекратился, и стало ясно

Скрип начинался ровно в половине первого. Сначала глухой удар ножки о пол, потом долгое, натужное «вж-ж-ж» по линолеуму, будто кто-то тащил по комнате что-то тяжёлое и непокорное. Потом пауза. Потом всё сначала.

Я знала этот звук наизусть.

Когда мы с Витей только въехали в эту квартиру на Коммунальной, соседский шкаф был первой нашей семейной темой. Витя ругался. Я стучала шваброй в потолок. Мы писали записку, потом ещё одну, потом я сама поднималась на пятый и звонила в дверь, но мне никто не открывал. В глазке шевелилась темнота, и всё. Так прошло месяца полтора.

А потом Витя ушёл.

Не хлопнул дверью, не кричал, не собирал вещи со скандалом. Просто однажды в субботу сказал: «Зинаид, я так больше не могу». И ушёл. Сумка, куртка, ключи на тумбочке. Всё.

Сосед сверху каждую ночь двигал мебель ровно в половине первого, и я уже знала этот звук наизусть! Однажды шум прекратился, и стало ясно

Я осталась одна в двухкомнатной квартире с пустой второй комнатой и этим шкафом над головой.

Сначала я плакала ночами, уткнувшись в подушку, и шум сверху меня бесил до дрожи. Я сжимала зубы, накрывала голову одеялом, считала до ста. Потом научилась плакать под скрип. А потом перестала плакать. Просто слушала. И однажды поймала себя на мысли, что ровно в двенадцать двадцать восемь я уже смотрю на часы и жду.

Жду, как будто мне обещали позвонить.

Шум сверху стал моим ночным собеседником. В двенадцать тридцать начиналось движение. Долгое, упрямое. Сосед явно был один: шагов двоих я никогда не слышала, только одну пару, медленную, тяжёлую. Сначала он вроде бы отодвигал что-то от стены, потом тащил, потом ставил на место. И так до часа ночи, плюс-минус. После часа наверху становилось тихо, и я могла спать.

Так прошло два года.

Я работала в поликлинике на регистратуре, сидела за стеклом с маленькой дырочкой для разговора, выдавала талоны, выслушивала брань и благодарности. Приходила домой в семь, разогревала суп, смотрела сериал, в одиннадцать ложилась. Ровно в двенадцать тридцать просыпалась от знакомого скрипа и снова засыпала. Всё было предсказуемо, как расписание электричек.

Мне стукнуло сорок два. Я привыкла.

Соседа с пятого этажа я видела один раз за все эти годы. В лифте. Высокий, худой, лет шестидесяти, может, чуть больше. Волосы седые, зачёсанные назад. На нём был коричневый свитер с вытянутыми локтями и серые треники. Он не поднял на меня глаз. Просто стоял, смотрел в кнопки и вышел на пятом. Я успела заметить, что пальцы у него дрожали. Не сильно, еле заметно, будто он сам этого стеснялся.

Я тогда подумала: «Паркинсон, наверное». И забыла.

В подъезде про него говорили мало. Баба Шура со второго как-то обмолвилась:

– А Николай-то Петрович один живёт. Сын где-то в Германии, что ли. Жена у него померла давно, ещё до вас.

– А он кто по профессии? – спросила я просто так, от нечего делать.

– Да инженер какой-то. На заводе всю жизнь. Теперь пенсионер, как все мы.

На этом мои знания о соседе заканчивались. Николай Петрович. Хорошо, пусть будет Николай Петрович.

Я никогда не спрашивала его про шкаф. Зачем? Он всё равно не открыл бы дверь. А если бы и открыл, что я ему сказала бы? «Николай Петрович, мне не хватает вашего скрипа, когда я не могу спать»? Смешно.

Но в ноябре случилось то, чего я не ждала.

В среду, на двадцать шестое, я легла как обычно. Поужинала макаронами с сосисками, посмотрела новости, почитала немного, выключила торшер. Было тепло, батареи гудели. За окном сыпал мелкий снег, такой лёгкий, что казалось, будто в воздухе висит пыль.

Я задремала.

В двенадцать двадцать девять я открыла глаза и посмотрела на часы. Через минуту должен был начаться скрип. Я ждала.

Прошла минута. Две. Пять.

Тишина.

Я села в кровати. За окном сипело пустотой, изредка щёлкал остывающий радиатор. Часы показывали двенадцать тридцать семь. Потом двенадцать сорок. Потом час.

Наверху не двигалось ничего.

Я легла обратно, закуталась в одеяло и попыталась себя успокоить: ну мало ли, человек устал, человек заболел, человек лёг спать как все нормальные люди. В конце концов, все имеют право иногда не двигать мебель. Но сердце билось неровно, и я долго ворочалась, прежде чем провалиться в поверхностный, беспокойный сон.

Утром я пошла на работу, и весь день меня не отпускало это ощущение. Как будто я забыла выключить утюг. Я несколько раз вынимала телефон, смотрела на экран, не знаю зачем, и убирала обратно.

Вечером после смены я поднялась на пятый этаж.

На площадке пахло кошками и старой краской. Дверь у Николая Петровича была обита коричневым дерматином, потёртым до серого на уровне ручки. Я нажала на звонок. Раз. Два. Потом подождала. Потом постучала костяшками. Ничего.

Я приложила ухо к двери. Внутри стояла полная, густая тишина. Такая, которую можно услышать только в пустой квартире.

Я спустилась к себе, разделась, заварила чай и села на кухне. Стало не по себе.

Ложиться не хотелось. Я сидела до половины первого и ждала. В двенадцать тридцать наверху было тихо. В час – тоже. В два я наконец легла, не раздеваясь, прямо в халате, сверху накрылась пледом.

Вторую ночь я почти не спала.

В пятницу утром я зашла к бабе Шуре. Она открыла не сразу, щурилась, одёрнула халат.

– Зина, ты чего в такую рань?

– Александра Ивановна, а Николай Петрович давно выходил во двор?

Она подумала, пожевала губами.

– Ой, ну с недельку, поди, не видала. А что?

– Да так. Шума нет сверху два дня.

– А у него всегда шум? – баба Шура удивилась.

Я поняла, что она этого не слышит. Её квартира сбоку, через подъезд не доходит. Скрип слышала только я, потому что жила прямо под ним.

– Ну, бывает, – уклончиво сказала я. – Так вот, нет его.

– Ты к участковому сходи, – сказала баба Шура. – Или в жилконтору. У них, кажись, есть его родни телефон.

В жилконтору я пошла в обед. Женщина в окошке долго листала журнал, вздыхала, потом сказала, что телефон сына у них есть, но она его просто так не даст, а если беспокоюсь, могу сама вызвать участкового. Я кивнула и ушла.

По дороге домой я заходила в аптеку. Купила ни зачем капли от давления, которые себе и не пила никогда. Просто шла и думала про этого человека наверху. Про его дрожащие пальцы в лифте. Про коричневый свитер. Про то, как он двигает мебель каждую ночь, два года, и я ни разу не спросила себя почему.

Вечером я позвонила участковому.

Он пришёл в субботу, ближе к обеду. Молодой, лет тридцати, с усталыми глазами. Звали Андреем Сергеевичем. Мы поднялись втроём: я, он и баба Шура, которая увязалась «для веса».

Он позвонил. Постучал. Приложил ухо к двери, как я.

– Ну что, – сказал он, – раз родственники далеко, а подозрение есть, вскрываем.

Приехали двое из аварийки с ящиком инструментов. Один, коренастый, в оранжевой жилетке, возился с замком минут двадцать. Потом щёлкнуло. Дверь подалась.

Изнутри пахнуло тёплым, застоявшимся воздухом. Запах был такой: немного сигаретного дыма, немного валокордина и ещё чего-то неуловимого, как от старой библиотеки. Пыль, бумага, мебельный лак.

Участковый шагнул первым. Мы с бабой Шурой за ним.

Квартира была точно такой же планировки, как моя, но как будто из другой эпохи. На стенах коричневые обои в бежевый ромбик. В прихожей – вешалка с пальто и кепкой. На полу потёртый палас. Я остановилась в прихожей и почувствовала, как у меня всё холодеет.

В комнате горел торшер.

Николай Петрович сидел в кресле.

Голова его склонилась к левому плечу, одна рука лежала на подлокотнике, другая свесилась. На коленях лежала раскрытая книга.

Андрей Сергеевич подошёл, тронул запястье, потом плечо, потом повернулся к нам и тихо сказал:

– Спит.

Я сначала не поняла. Переспросила:

– Как спит?

– Так. Спит. Дышит. Пульс есть. Видимо, давление упало, задремал и не просыпается. Давайте скорую.

Пока ехала скорая, я стояла в дверях комнаты и рассматривала квартиру. И только тогда до меня дошло то, что я должна была понять с самого начала.

Вся мебель в этой комнате стояла по-другому.

Шкаф – не у стены, а посреди. Сервант – наоборот, впритык к окну. Тумбочка – в углу, где ей явно не было места. Стол – боком к двери. Всё было сдвинуто, как будто человек пытался перестроить комнату и не довёл дело до конца.

На полу, вдоль стен, шли длинные потёртые полосы. Следы ножек. Десятки полос, наслаивающихся друг на друга.

В углу стояла большая картонная коробка. На ней было написано маркером: «Танины вещи». Рядом – ещё одна, поменьше: «Танины книги».

Я подошла ближе. В коробке лежали аккуратно сложенные женские кофты, зимний платок, сумочка. Всё пахло нафталином.

На стене висела фотография. Чёрно-белая, в деревянной рамке. Молодая женщина в светлом платье стоит у моря, прищурившись от солнца, и смеётся. Очень красивая. Очень живая.

– Это жена его, Таня, – сказала баба Шура у меня за спиной. – Я и забыла совсем. Хорошая была женщина. Медсестра. Ушла рано, в пятьдесят с чем-то. Давно, лет пятнадцать назад.

Я не могла отвести глаз от фотографии. И от коробок. И от сдвинутой мебели.

– А почему тут всё так? – спросила я тихо.

Баба Шура пожала плечами. Она не понимала.

А я поняла.

Я поняла, что человек пятнадцать лет пытался переставить эту комнату. Каждую ночь. По чуть-чуть. Он двигал шкаф, потом возвращал. Двигал стол, потом двигал обратно. Он не мог найти такую расстановку, при которой отсутствие Тани не резало бы ему глаза. В её расстановке – больно, потому что её нет. В другой – больно, потому что её никогда тут и не было, а была она сама, живая, ходящая. И он передвигал, возвращал, снова передвигал. Ночью, потому что днём не было сил. После полуночи, когда в голове отпускало и руки переставали слушаться окончательно.

Танины вещи в коробках у стены. Фотография на стене. И сам он – в кресле, с книгой, спящий, потому что просто устал жить не так.

В дверях зашевелились санитары с носилками.

Николая Петровича увозили вниз. Я смотрела, как его несут по лестнице, укрытого одеялом, и на секунду встретилась с ним взглядом. Он приоткрыл глаза, увидел меня. Я не знаю, узнал ли он меня, видел ли вообще когда-нибудь толком. Но он чуть-чуть двинул пальцами. Будто помахал.

– В больнице очухается, – сказал Андрей Сергеевич. – Истощение у него, гипертония запущенная. Хорошо, что вы позвонили, Зинаида Павловна. Ещё день-два, и всё.

Я кивнула.

Когда все разошлись и двери закрыли, я осталась на пятом этаже одна. Просто стояла на площадке, смотрела на коричневый дерматин двери. Потом спустилась к себе, легла и заплакала. Не знаю о ком. Может быть, о Вите. Может быть, о Тане, которую я никогда не видела. Может, о себе самой, об этих двух годах, которые я прожила, засыпая под скрип чужой боли и думая, что это мне мешают.

Потом я уснула.

Николая Петровича из больницы выписали через две недели. Привёз его сын Виктор – крупный, лысеющий, в хорошем пальто. Он приехал из Гамбурга на три дня, договорился с сиделкой, заплатил за уход и уехал обратно. Я видела его только один раз, когда он поднимался с чемоданом.

Сиделку звали Фаина Эдуардовна. Полная, в очках, с тихим голосом. Она приходила к одиннадцати утра и уходила в восемь вечера. Остальное время Николай Петрович был один.

Первые дни я прислушивалась. Тихо. Совсем тихо.

На третий вечер я поднялась к нему с банкой компота. Абрикосовый, я его сварила летом на даче у мамы. Стояла перед дверью, крутила банку в руках, и никак не могла позвонить.

Но позвонила.

Фаина открыла, посмотрела на меня поверх очков.

– Вам кого?

– Я соседка снизу. Хотела Николаю Петровичу.

Она впустила.

Он сидел в том же кресле, но мебель была расставлена по-новому, аккуратно, по-больничному ровно. Видимо, сын позвал кого-то, и всё поставили на места. Шкаф у стены, сервант в углу, стол у окна. Коробки Таниных вещей исчезли. Фотография осталась.

Николай Петрович был в чистой рубашке, свежевыбрит. Но лицо у него было как будто пустое.

– Здравствуйте, – сказала я. – Меня Зина зовут. Я снизу живу.

Он кивнул. Посмотрел на банку.

– Компот, – сказала я. – Абрикосовый.

– Спасибо, – сказал он. Голос был тихий, хрипловатый.

Мы помолчали. Я не знала, что говорить дальше. Сказать «вы знаете, я слышала вас каждую ночь два года»? Сказать «я знаю про Таню»? Сказать «простите меня»?

Я поставила банку на стол и сказала:

– Если вам что надо будет, стучите по батарее. Я услышу.

Он посмотрел на меня. Долго. Потом кивнул.

– Хорошо.

Я вышла.

Месяца полтора после этого наверху было тихо. По-настоящему тихо, как после ремонта, когда жильцы ещё не въехали. Я засыпала сразу, спала крепко, без снов, и просыпалась по будильнику. И, наверное, должна была радоваться.

Но я не радовалась.

Я лежала в темноте и думала: ему сейчас ещё хуже. Потому что раньше он хотя бы двигался. Хотя бы что-то делал с этим. А теперь у него и этого нет. Теперь он просто сидит в кресле, которое кто-то поставил за него, и смотрит в стену.

В начале января я снова поднялась. На этот раз с пирогом. Не знаю, зачем. Просто испекла и пошла.

Фаина ушла уже к этому времени. Он открыл сам. Не сразу, долго шаркал ногами в прихожей, возился с замком. Увидев меня, не удивился.

– Зина, – сказал он. Значит, запомнил.

– С пирогом я. Яблочный.

Он посторонился, пропуская меня внутрь.

Мы сели на кухне. Я нарезала пирог, он смотрел, как я это делаю. Руки у него дрожали уже заметно, ложку он держал неловко.

Чай пили молча. Потом он вдруг сказал:

– Вы меня, наверное, ненавидели.

Я посмотрела на него.

– За шум. Я знал, что внизу слышно. Сын ругал. Но я не мог иначе.

Я поставила чашку.

– Николай Петрович, я привыкла. Я два года под этот шум засыпала. Мне без него хуже.

Он поднял голову. Глаза у него были удивительно ясные для его возраста, только веки усталые.

– Правда? – спросил он.

– Правда.

Он долго молчал. Потом сказал:

– Таня, когда болела, всё переставляла мебель. Каждую неделю. Говорила, в новой комнате легче дышится. Я над ней смеялся. А когда её не стало, я попробовал. И правда легче. На час. А потом опять не могу. И я снова двигаю.

Он замолчал.

– Потом руки стали плохие, – добавил он. – Тяжело стало. Но ночью как-то получалось. Днём нет, а ночью да. Не знаю, почему.

Я кивнула. Я знала почему. Ночью боль громче, а силы – просто откуда-то берутся.

– А сейчас? – спросила я.

– А сейчас мне сказали не надо. Доктор сказал: сердце. Фаина говорит: опасно. Сын говорит: не дури, отец. И я не двигаю. Просто сижу.

Мы опять помолчали. За окном тихо сыпал снег. Батарея щёлкала. Пирог остывал на тарелке.

– Николай Петрович, – сказала я, – а давайте я вам помогу. Один раз в неделю. По субботам. Будем двигать вместе. Не всё, по чуть-чуть. Только осторожно.

Он смотрел на меня долго. Потом улыбнулся. Первый раз за весь вечер.

– А вы не против?

– Я за.

В следующую субботу я поднялась к нему в три часа дня. Мы передвинули тумбочку от одной стены к другой. Потом передвинули стол на полметра ближе к окну. Работали медленно, он часто садился отдохнуть, я приносила воду. В какой-то момент он сказал: «Вот так Таня любила». И поправил настольную лампу.

Потом была ещё суббота. И ещё.

Я не знаю, стало ли ему от этого лучше по-настоящему. Я не психолог и не доктор. Но я видела: когда он двигает – он живой. Руки у него трясутся сильнее, чем обычно, но глаза другие. Он смотрит на комнату и видит её. Не мёртвую расстановку из мебельного каталога, а свою. С Таней.

В феврале он сам позвонил мне в дверь. Принёс варенье. Малиновое, Танино ещё, с летом прошлого года он не успел, а это хранилось в подвале с его жены времён.

– Последняя банка, – сказал он. – Вам.

Я сварила чай, и мы сидели у меня на кухне. И на моей кухне он впервые за много лет, как мне показалось, просто говорил. Про Таню. Про то, как они познакомились в заводской столовой. Про то, как сын уехал и больше не возвращается, только по скайпу. Про то, что страшнее всего не умирать, а жить, когда уже всё, что ты любил, ушло вперёд тебя.

Я слушала и думала про Витю. И про себя. И про то, что два года я слушала чужую боль через потолок и не слышала своей собственной.

Потом он ушёл к себе, и я помыла чашки.

В эту ночь я легла в одиннадцать. Читала книгу. В двенадцать двадцать восемь посмотрела на часы. Ждала.

В двенадцать тридцать наверху тихо, очень осторожно, что-то скрипнуло. Едва слышно. Как будто кто-то подвинул стул на пару сантиметров.

Я улыбнулась в темноту и закрыла глаза.

Было тепло. За окном сыпал снег. Потолок дышал тихо и ровно, как спящий человек. А я впервые за долгое время засыпала не под звук чужой жизни, а как-то рядом с ней. Как человек рядом с человеком. Через один этаж, через один потолок, через два одиночества, которые, оказывается, всё это время разговаривали друг с другом на языке двигаемой мебели, и я просто не понимала, что мне отвечают.

Источник

Оцініть цю статтю
( Пока оценок нет )
Поділитися з друзями
Журнал ГЛАМУРНО
Добавить комментарий