Мороз в то утро стоял такой, что дверь примёрзла к косяку. Виктор Павлович Сомов налёг на неё плечом раз, другой, выругался сквозь зубы – негромко, по-стариковски, больше для порядка, чем от злости, – и на третий раз дверь поддалась, крякнула и распахнулась, выпустив в сени клубы белого пара.
И Виктор Павлович замер на пороге с поднятой ногой, как цапля на болоте.
На крыльце, на обледенелой ступеньке, сидела его кошка Марфа. Серая, пушистая, толстая, как диванная подушка, с белыми «носочками» на лапах. Сидела чинно, обернув хвост вокруг лап, и смотрела на хозяина снизу вверх жёлтыми глазами – спокойно так, выжидательно, как смотрит учительница на ученика, который сейчас должен ответить урок.
А рядом с ней стояли двое.
Справа – пёс. Большой, лохматый, рыжевато-серый, с репьями в свалявшейся шерсти и с одним ухом торчком, а другим набок. Худой до того, что под шкурой рёбра можно было пересчитать, как ступеньки на лестнице. Заднюю лапу он держал на весу. И Виктор Павлович этого пса знал. Знал очень хорошо. Это был Полкан – Семёныча. Пёс его заклятого, двадцатилетнего врага из-за забора.
А слева, между передними лапами Полкана, прижавшись к его лохматой груди, сидел котёнок. Крошечный, рыжий, как морковка, с белым пятнышком на носу. Сидел и дрожал так, что было видно, как ходят бока.
Все трое смотрели на Виктора Павловича. Молча. Выжидательно.
– Это что ещё за делегация? – хрипло спросил он.
Марфа мяукнула. Коротко, требовательно. Встала, подошла к хозяину, потёрлась о валенок – и оглянулась на гостей, будто говоря: ну, чего встали? Проходите.
Полкан переступил с ноги на ногу, поджал больную лапу и тихонько, виновато вильнул хвостом. Раз. Другой. Хвост у него был весь в сосульках.
Виктор Павлович стоял, держась за дверную ручку, и не мог сообразить, что делать. Прогнать? Так ведь мороз под тридцать. Впустить? Так ведь это ж Семёныча пёс! Да он скорее бы себе руку отрубил, чем…
И тут до него дошло. Всё разом дошло – и куда девалась последний месяц еда из Марфиной миски, и почему кошка каждое утро рвалась на улицу, хотя раньше и носа за порог не высовывала, и что за следы он видел на снегу у старой бани за огородом.
– Ах ты ж, Марфа Ивановна, – сказал Виктор Павлович медленно. – Ах ты ж, партизанка.
Но чтобы понять, отчего он так сказал и отчего голос у него при этом дрогнул, надо рассказать всё по порядку.
Виктору Павловичу Сомову шёл шестьдесят четвёртый год. Сорок лет он отработал на железной дороге – сначала путейцем, потом бригадиром, потом мастером участка. Жил в посёлке Ольховка, в собственном доме на улице Заречной, том самом, где родился и где, по его собственным словам, собирался и помереть, «чтоб далеко не носили».
Был он мужик крепкий, кряжистый, с седым ёжиком волос, густыми бровями и тяжёлым взглядом из-под них. Говорил мало, а если говорил, то так, что спорить не хотелось. На участке его побаивались. Дома – нет. Дома была Галя.
Галина Андреевна, жена его, была полной ему противоположностью – маленькая, круглолицая, смешливая, лёгкая на слово и на ногу. Сорок лет прожили. Сорок лет она его, медведя угрюмого, как ребёнка, водила за руку: то с соседями помирить, то к сыну в город свозить, то в клуб на концерт вытащить. «Витя, не хмурься, – говорила она. – У тебя брови скоро на подбородок сползут». И он переставал хмуриться. При ней – переставал.
Она-то и принесла в дом Марфу.
Было это лет восемь назад. Галя пошла на рынок в райцентр за рассадой, а вернулась с корзинкой, из которой торчала серая пушистая голова.
– Это ещё что? – нахмурился Виктор Павлович.
– Это Марфа, – сказала Галя. – Марфа Ивановна. У бабки одной на рынке котят было трое, двоих разобрали, а эту никто не брал. Сидит, пищит. Ну как я её оставлю?
– Нам кошка не нужна.
– Тебе не нужна, а мне нужна, – отрезала Галя и поставила корзинку на лавку. – Будешь с ней разговаривать, когда меня не станет.
– Тьфу на тебя, – сказал Виктор Павлович. – Типун тебе на язык.
Галя засмеялась. А Марфа вылезла из корзинки, огляделась, прошлась по избе, запрыгнула на хозяйскую кровать, покрутилась, улеглась ровно посередине, на Викторовой подушке, и заснула. С тех пор эта подушка считалась её собственностью, и никакие хозяйские протесты не принимались.
Галя любила животных. Всех подряд. Кормила голубей на крыльце, подкармливала бездомных собак у магазина, выхаживала птенцов, выпавших из гнезда. И всю жизнь мечтала о собаке.
– Витя, давай щенка возьмём, – просила она. – Хоть маленького. Дом охранять.
– Нечего нам охранять, – отвечал он. – Грязь, лай, шерсть. Нет.
– Ну Вить…
– Сказал – нет.
И Галя вздыхала и отступалась. Она вообще умела отступать. Это он только потом понял, когда её не стало, – как много раз за сорок лет она отступала. Уступала ему. А он принимал это как должное.
Три года назад Галя умерла. Инсульт, в одночасье. Утром ещё пекла блины и смеялась, что Марфа опять стащила со стола кусок масла, а к обеду её увезла скорая, и из районной больницы она уже не вернулась.
Сын, Андрей, приехал из Москвы на похороны. Постоял у могилы, потом у отца на кухне, неловко помялся:
– Пап, может, к нам переедешь? У нас, правда, тесно… Но что-нибудь придумаем.
– Не придумаете, – сказал Виктор Павлович. – И не надо. Езжай. У тебя работа, семья. Я сам.
Андрей уехал. Звонил потом раз в месяц, по воскресеньям. Разговоры выходили короткие и неловкие, как у двух чужих людей в очереди: «Как ты, пап?» – «Нормально». – «Здоровье как?» – «Нормально». – «Может, приедешь?» – «Некогда». Внуков, Мишку и Дашку, Виктор Павлович видел последний раз на похоронах. Мишке тогда было семь, Дашке четыре. Сейчас, выходит, десять и семь. Он даже не знал, какие они теперь.
И осталась у Виктора Павловича одна Марфа.
Он с ней разговаривал. Сначала стеснялся, сам над собой посмеивался. А потом привык. Утром, наливая ей молока: «Ну что, Марфа Ивановна, живём?» Вечером, у телевизора: «Гляди, опять цены подняли. Грабители». Ночью, когда не спалось и в тёмной избе было так тихо, что слышно, как тикает будильник: «Марфа. Ты спишь? А я вот не сплю. Галю вспоминаю».
Марфа не отвечала. Но приходила, ложилась ему на грудь – тяжёлая, тёплая – и мурлыкала. И становилось легче. Галя, выходит, знала, что говорила.
А за забором жил Семёныч.
Николай Семёнович Лыков, ровесник Виктора Павловича, – худой, жилистый, лысый, с острым носом и таким же острым языком. Когда-то, давным-давно, они были друзьями. Да что там друзьями – не разлей вода. Вместе бегали в школу, вместе удили пескарей на Ольшанке, вместе служили в армии, в одной части под Читой. Вместе пришли на железную дорогу. Семёныч был у Виктора свидетелем на свадьбе, а Виктор у Семёныча – крёстным сына.
А потом случилась яблоня.
Росла она на меже, ровно посередине между двумя участками – старый белый налив, раскидистый, узловатый, посаженный ещё их отцами в тот год, когда они, сыновья, пошли в первый класс. Яблоки на ней были такие, что во рту таяли, – прозрачные, медовые, с крапинками. Много лет никто и не думал, чья она. Общая. Собирали кто сколько хотел, Галя варила из них варенье на обе семьи, жена Семёныча, Зоя, пекла пироги.
А лет двадцать назад, в неурожайный год, яблоки уродились только на одной ветке – той, что свешивалась на Викторову сторону. И Виктор, недолго думая, собрал их все. А Семёныч вечером пришёл и сказал: «Ты чего это мои яблоки обтряс?» – «Какие твои? Они на моей стороне висели». – «А корни-то у неё где? Корни на моей земле!» – «Корни на меже!» – «Межа не там! Отец мой её не так ставил!»
Слово за слово – и понеслось. Вспомнили всё: и старые долги, и кто кому не помог сено возить в восемьдесят девятом, и кто у кого на свадьбе больше выпил. Разошлись злые, красные, хлопнув калитками так, что у соседей куры с насестов попадали.
Галя тогда смеялась: «Два дурака старых. Из-за яблок! Завтра помиритесь». Но назавтра не помирились. И через неделю не помирились. А ещё через месяц Семёныч поставил на меже новый забор – высокий, глухой, из горбыля, – и отрезал яблоню ровно пополам, так что ствол оказался на его стороне, а половина кроны – на Викторовой.
Виктор в отместку ветки со своей стороны спилил. Все до одной.
Яблоня потом болела лет пять, чуть не засохла. Но выжила – упрямая, как её хозяева. Только кривая стала, однобокая, будто её пополам разрубили.
Так и жили. Двадцать лет. Бок о бок, через забор – и ни слова. Встретятся в магазине – отвернутся. Столкнутся на улице – перейдут на другую сторону. На похоронах Зои, жены Семёныча, Виктор стоял в самом конце толпы, у ограды, и к вдовцу не подошёл. А когда хоронили Галю, Семёныч пришёл на кладбище, постоял у ворот, снял шапку – и ушёл, так и не приблизившись. Виктор видел. Но тоже не подошёл.
Галя, пока была жива, всё пыталась их помирить. То пирог Семёнычу через забор передаст «от нас обоих». То подсунет Виктору: «Сходил бы, Семёныч опять с давлением слёг, может, помочь чего». Виктор отмахивался: «Пусть его сын помогает». А сын у Семёныча, Виталька, Викторов крестник, давно жил в области, приезжал редко, и то больше за картошкой да за соленьями.
И был у Семёныча Полкан.
Полкана Семёныч взял лет шесть назад, уже после смерти Зои. Взял щенком у кого-то из путейцев – лохматого, бестолкового, с разными ушами. Вырос пёс крупный, голосистый и дурной: лаял на всё, что движется, – на кошек, на машины, на ворон, на ветер. А больше всего – на Виктора Павловича. Стоило тому выйти во двор, Полкан кидался на забор и заходился лаем так, что хоть уши затыкай.
– Уйми своего кабыздоха! – кричал Виктор через забор.
– А он у меня умный! – отвечал Семёныч из-за горбыля. – Он знает, на кого лаять!
И это были, пожалуй, единственные слова, которыми они обменивались за последние годы.
Марфа же, напротив, Полкана не боялась ни капли. Садилась на заборный столб, вылизывала лапу и смотрела на беснующегося внизу пса с таким царственным презрением, что тот в конце концов умолкал, садился и глядел на неё снизу вверх – растерянно, почти уважительно.
А в ноябре Семёныча увезли.
Виктор Павлович видел это из окна. Утром к соседскому дому подъехала серебристая иномарка – Виталькина. Вышел Виталька, располневший, с залысинами, за ним – жена его, Лариса, в белой шубке, брезгливо переступая через лужи. Пробыли в доме часа два. Потом вывели Семёныча.
Виктор его не сразу узнал. Сосед за последний год сильно сдал – это Виктор и сам замечал, глядя через щель в заборе, как тот медленно, держась за стенку, ковыляет к колодцу. Но тут… Семёныч шёл, согнувшись в три погибели, опираясь на палку и на Виталькину руку. Маленький, сухой, в старом пальто, которое висело на нём, как на вешалке. Шапка-ушанка съехала на одно ухо. А в руке – узелок. Как у беженца.
Лариса открыла заднюю дверцу, стала подсаживать свёкра. Семёныч уцепился за дверцу, обернулся. Посмотрел на свой дом. На яблоню. И – Виктор это ясно видел – на Викторово окно. Прямо на него. Может, не разглядел за занавеской. А может, и разглядел.
А Полкан рвался с цепи у будки. Лаял, выл, хрипел, вставал на задние лапы, цепь натягивалась струной. Виталька что-то крикнул ему – пёс не унимался.
– Собаку-то куда? – донёсся до Виктора голос Семёныча. Дрожащий, тонкий, стариковский.
– Пап, ну куда её? – раздражённо ответил Виталька. – В дом престарелых с собаками не берут. Отвяжу, пусть бегает. Прибьётся к кому-нибудь.
– Он же пропадёт…
– Не пропадёт. Собаки живучие. Садись, пап, холодно.
Машина уехала. Виталька, прежде чем сесть за руль, действительно отстегнул Полкана с цепи. Пёс бежал за машиной до самого конца улицы, лая и спотыкаясь, а потом отстал, сел посреди дороги и завыл.
Виктор Павлович отошёл от окна. Сел за стол. Марфа запрыгнула к нему на колени, но он её не погладил. Сидел и смотрел в одну точку.
Надо было бы порадоваться. Двадцать лет этот лысый чёрт отравлял ему жизнь, двадцать лет его кабыздох лаял на Виктора из-за забора. А теперь – всё. Тишина. Живи, радуйся, забирай хоть всю яблоню.
Но радости не было. Была какая-то тяжесть под сердцем, будто камень проглотил.
– Узелок, – сказал он вслух Марфе. – Ты видала? С узелком повезли. Как кутёнка в мешке.
Марфа молчала.
– Сам виноват, – сказал Виктор Павлович, помолчав. – Сына так воспитал. Вот и получай.
И тоже замолчал. Потому что вспомнил, что его собственный сын звонит раз в месяц по воскресеньям и разговаривает с ним, как с чужим. И что, если, не дай Бог, случись что – может, и его, Виктора Павловича Сомова, вот так же посадят в машину с узелком.
Весь тот вечер Полкан выл у пустого соседского дома. А потом пропал.
Тогда-то Марфа и начала чудить.
Всю свою кошачью жизнь она была домоседкой. Зимой на улицу – ни ногой: высунет нос в дверь, понюхает мороз, фыркнет и обратно на печку. А тут вдруг стала проситься наружу каждое утро. Сядет у двери и орёт, пока не выпустят. И пропадает на полдня.
Потом он приметил следы. За огородом, у старой бани, которой не пользовались с Галиной смерти, снег был утоптан, и к щели под дверью бани вела тропка – узкая, кошачья. И рядом – другие следы. Крупные. Собачьи. И ещё капли чего-то тёмного на снегу, будто кровь.
Виктор Павлович постоял, посмотрел. Подумал – лиса, наверное, к курам соседским повадилась, а Марфа за ней гоняется. Плюнул и пошёл в дом. Мороз стоял, не до следопытства.
А потом ударили настоящие морозы – за тридцать. И в то утро Виктор Павлович открыл дверь.
– Ах ты ж, Марфа Ивановна, – повторил он, глядя на троицу у крыльца. – Ах ты ж, партизанка. Так это ты, значит, весь месяц… Вот куда курица моя уходила.
Марфа снова мяукнула – нетерпеливо: холодно же, хозяин!
Полкан сделал шаг к ступенькам. Остановился. Посмотрел на Виктора Павловича – и в его глазах, мутных от голода и мороза, не было ни злобы, ни того бешеного лая, которым он двадцать лет встречал соседа из-за забора. Была только усталость. И просьба. Такая, что у Виктора Павловича сжалось горло.
А котёнок вдруг пискнул – тоненько, жалобно – и покачнулся. Полкан тут же опустил голову, лизнул его, подтолкнул носом к себе поближе, под мохнатую грудь. Прикрыл собой от ветра.
Виктор Павлович крякнул. Потёр лоб.
– Столько лет ты на меня брехал, – сказал он псу. –А теперь, значит, пришёл. Кушать захотелось.
Полкан опустил голову ниже. Хвост его, в сосульках, вильнул ещё раз – едва-едва.
– Тьфу ты, – сказал Виктор Павлович. – Ну чего встали? Заходите, раз пришли. Не топить же мне улицу.
И отступил от двери.
Марфа вошла первой – по-хозяйски, задрав хвост. За ней, неуверенно, поджимая лапу, Полкан. Вошёл в сени, огляделся, будто не веря, что его впустили.
Виктор Павлович закрыл дверь. Постоял. Посмотрел на гостей.
– Галя, – сказал он вдруг в пустоту, сам не зная зачем. – Галь, ты это видишь? У меня теперь собака. Ты довольна?
И то ли показалось ему, то ли правда – в тишине избы кто-то тихонько засмеялся. Как Галя смеялась.
Потом он сходил к бане. Хотел понять.
В предбаннике, в углу за старыми вениками, было устроено логово. В куче лежало какое-то старое тряпье. На нём – вмятина, где лежал пёс.
Выходило так. Полкан, когда его бросили, ушёл сначала за машиной, потом бродил где-то. Потом вернулся к родному дому – а дом заперт, будка пустая, никого. И пришёл сюда, в соседскую баню, где щель под дверью. А сам лапу где-то покалечил – может, машина задела, может, собаки порвали, – и охотиться не мог. Откуда он котёнка притащил – неизвестно.
А Марфа их нашла. И бегала к ним. И еду таскала. Виктор Павлович стоял в холодном предбаннике и ему было стыдно. Так стыдно, как не было, наверное, с самого детства, когда мать застала его за тем, что он мучил лягушку.
Кошка. Бессловесная тварь. А поступила как человек. Лучше человека. А он, Виктор Павлович Сомов, мастер участка, сорок лет стажа, видел в окно, как соседа увозят с узелком, как бросают его собаку, – и что? Сказал: сам виноват. И пошёл чай пить.
Зажили вчетвером.
Котёнка Виктор Павлович отпаивал тёплым молоком. Через три дня он уже ковылял по избе, задрав морковный хвостик, и пищал на всё подряд. Виктор Павлович назвал его Рыжиком. Думал недолго – рыжий и есть Рыжик.
Марфа котёнка приняла сразу, будто собственного. Вылизывала его, спала с ним в обнимку на Викторовой подушке, а если тот лез куда не надо – на стол или к горячей печной дверце, – сгребала лапой и тащила обратно, ворча.
С Полканом было труднее.
В избу он не шёл. Ни в какую. Лежал в сенях у двери, на половике, и чуть что – поднимал голову и смотрел в сторону соседского дома. Ел, правда, жадно, давясь, с рычанием, будто боялся, что отнимут. Виктор Павлович сходил к ветеринару в Ольховский пункт, привёз мазь и бинты. Лапу Полкану перевязывал сам, кряхтя, стоя на коленях на холодном полу сеней.
– Терпи, кабыздох, – ворчал он. – Сам виноват. Нечего было по помойкам шастать.
Полкан терпел. Не рычал, не скалился – только дрожал всем телом да лизал Виктору Павловичу руку, когда тот заканчивал. И от этого шершавого, мокрого языка у старика почему-то начинали предательски щипать глаза.
А каждый вечер, когда темнело, Полкан вставал, подходил к двери и скулил. Тихо, тоскливо. Виктор Павлович выпускал его. И пёс, хромая, шёл через огород к забору, к той дыре в горбыле, которую сам, видно, прокопал, пролезал на соседский двор и садился у запертого крыльца. Сидел и смотрел на тёмные окна. Час, два. Пока Виктор Павлович не выходил и не звал его: «Полкан! Домой! Замёрзнешь, дурья башка!»
И Полкан приходил. Но не сразу.
– Хозяина ждёт, – сказал Виктор Павлович как-то Марфе. – Верный, пёс его побери. Верней сына.
А ночью лежал без сна, слушал, как Полкан вздыхает в сенях, и думал. Думал о Семёныче. О том, как он там – в этом доме престарелых, в райцентре, в чужой казённой палате, среди чужих людей. С узелком своим. Спит ли. Ест ли. Вспоминает ли своего пса.
Вспоминает ли его, Виктора.
– Двадцать лет, – сказал он в темноту. – Из-за яблок, Галь. Двадцать лет из-за яблок. Ты права была. Два дурака старых.
Марфа, лежавшая у него на груди, заурчала громче. Будто соглашалась.
В райцентр Виктор Павлович поехал в субботу. Побрился, надел выходной пиджак, который надевал последний раз на Галины похороны. Взял у соседа, Петра Гусева, «Ниву» на полдня – своей машины у него не было. И взял Полкана.
Пёс в машину лезть не хотел. Упирался, скулил, тянул назад. Может, помнил, как на такой же машине увезли хозяина. Виктор Павлович уговаривал его минут десять, а потом просто поднял на руки – худого, лёгкого, как мешок с сеном, – и посадил на заднее сиденье. Полкан лёг, положил морду на лапы и всю дорогу не сводил с Виктора Павловича глаз в зеркале.
Дом престарелых стоял на окраине райцентра – двухэтажное кирпичное здание, выкрашенное в казённый жёлтый цвет, с зарешёченными окнами на первом этаже и чахлыми ёлочками у крыльца. Во дворе – пустые лавочки, занесённые снегом. Тихо. Будто и не живёт тут никто.
Дежурная, полная женщина в белом халате и пуховом платке поверх него, посмотрела на Виктора Павловича с подозрением, а на Полкана – с ужасом.
– С собаками нельзя!
– Мне к Лыкову, – сказал Виктор Павлович. – Николаю Семёновичу. Из Ольховки.
– А вы ему кто?
Виктор Павлович помолчал.
– Сосед, – сказал он. И, подумав, добавил: – Друг.
– Всё равно нельзя с собакой, – упёрлась дежурная. – Санитарные нормы.
– Милая, – сказал Виктор Павлович тем самым голосом, от которого сорок лет у него на участке вытягивались в струнку самые бывалые путейцы. – Это его собака. Он её месяц не видел. Она по нему воет каждую ночь. А он, может, по ней. Позови его на крыльцо. Хоть на пять минут. Грех на себя не бери.
Дежурная посмотрела на него, на Полкана. Вздохнула.
– Сидите тут. Сейчас приведу. Только ненадолго.
Ждали долго. Полкан сидел у крыльца, прижавшись к ноге Виктора Павловича, и дрожал – не от холода. Нюхал воздух. Вглядывался в стеклянную дверь.
А потом дверь открылась.
Семёныч вышел, держась за косяк, в больничном байковом халате, накинутом на плечи пальто и в войлочных тапках на босу ногу. Ещё меньше, ещё суше, чем тогда, в ноябре. Лицо серое, щёки запали, под глазами тёмные круги. Он щурился на свет и не сразу понял, кто стоит перед ним.
А Полкан понял сразу.
Он не залаял. Не бросился. Он только коротко, отрывисто взвизгнул, будто его ударили, – и пополз к хозяину. Именно пополз – на брюхе, по снегу, волоча больную лапу, скуля и повизгивая. Дополз до войлочных тапок, ткнулся в них мордой и замер. И только хвост колотил по снегу, поднимая белую пыль.
Семёныч опустился на колени. Прямо на ступеньку, на снег. Обхватил лохматую голову руками.
– Полкаша, – сказал он. – Полкаша мой. Живой. Живой, дурачок. А я думал… я думал – сгинул ты…
И заплакал. Беззвучно, по-стариковски, трясясь всем телом и уткнувшись лицом в свалявшуюся рыжую шерсть.
Виктор Павлович стоял рядом и смотрел в сторону. На ёлочки. На серое небо. На ворону на заборе. Потому что если бы посмотрел на них – не выдержал бы сам.
Наконец Семёныч поднял голову. Посмотрел на Виктора Павловича. Долго смотрел, моргая мокрыми глазами.
– Витька, – сказал он хрипло. – Ты, что ли?
– Я.
– Ты его… подобрал?
– Не я, – сказал Виктор Павлович. – Марфа моя подобрала. Кошка. Месяц его в бане подкармливала. А я, дурак, её за воровство полотенцем лупил. Потом только понял.
Семёныч помолчал. Погладил Полкана по голове – медленно, бережно, как гладят ребёнка.
– Кошка, значит, – сказал он. – А ведь он на неё всю жизнь лаял.
– И на меня, – сказал Виктор Павлович.
– И на тебя, – согласился Семёныч. И вдруг криво, неумело усмехнулся. – Это я его научил. Нарочно. «Фас, – говорю, – Витьку! Фас!» Чтоб тебя позлить.
– Я так и думал, – сказал Виктор Павлович. И тоже усмехнулся.
Они посмотрели друг на друга. Два старика – один на коленях в снегу, в больничном халате, другой в выходном пиджаке, с красными от мороза ушами. Двадцать лет. Двадцать лет глухого забора из горбыля.
– Витька, – сказал Семёныч тихо. – А яблоня-то… жива?
– Жива, – сказал Виктор Павлович. – Кривая только. Однобокая. Моя половина-то, которую я спилил, – так и не выросла.
– Ну и дураки мы с тобой, – сказал Семёныч.
– Дураки, – согласился Виктор Павлович. – Галя всегда говорила.
И протянул ему руку – помочь подняться.
Сидели потом на лавочке у крыльца – дежурная, вздыхая, вынесла им старый плед и даже, поколебавшись, поставила перед Полканом миску с водой. Семёныч кутался в пальто и рассказывал. Нескладно, с перерывами, будто стыдясь каждого слова.
Кормят тут ничего. Тепло. Персонал не злой. Только тоска такая, что хоть в петлю. Соседи по палате – двое лежачих, один бормочет всю ночь, другой зовёт маму. Окно выходит на котельную. Телевизор один на весь этаж, и тот всё время про политику. А дом его, Виталька сказал, будут продавать. Покупатель уже есть. Дачник какой-то.
– Сорок лет я в том доме прожил, – сказал Семёныч. – Зою оттуда хоронил. Витальку оттуда в армию провожал. А он – «продадим, пап, тебе же лучше будет, тут уход». Уход… Какой уход, Витька? Я ж не лежачий ещё. Ну давление. Ну ноги. Упал я в октябре во дворе, пролежал час, пока Гусевы не увидали. Виталька и перепугался. А ему, понимаешь, некогда. Лариса против. Вот и нашли выход.
Виктор Павлович слушал, смотрел на Полкана, который так и не отходил от хозяйских тапок, и думал.
– Коля, – сказал он наконец. Первый раз за двадцать лет назвал его по имени. – Поехали домой.
Семёныч поднял на него глаза.
– Куда – домой?
– В Ольховку. Твой дом пока не продан. Я за тобой пригляжу. Через забор – два шага. А не то ко мне переходи, места хватит, изба большая, одному мне в ней как в погребе. Ноги твои – ерунда, палку дадим. Давление – таблетки есть. Упадёшь – Полкан меня позовёт. Он теперь меня слушается.
– Витька… – Семёныч растерянно заморгал. – Да зачем я тебе, пень старый? Мы ж с тобой двадцать лет…
– Вот именно, – перебил Виктор Павлович. – Двадцать лет. Сколько нам ещё осталось, Коль? Пять? Десять, если повезёт? Хватит уже. Наругались. Будем теперь наверстывать.
Семёныч долго молчал. Потом утёр глаза рукавом халата.
– А Виталька?
– А с Виталькой я сам поговорю, – сказал Виктор Павлович, и брови его сошлись к переносице, как в былые времена. – Я ему, между прочим, крёстный. Имею право.
Говорил он с Виталькой в тот же вечер, по телефону. Разговор вышел долгий, тяжёлый. Сначала Виталька возмущался, потом оправдывался, потом замолчал. А под конец сказал – тихо, совсем другим голосом, каким, наверное, говорил в детстве, когда крёстный брал его на рыбалку:
– Дядь Вить… ты прости. Я ж правда не знал, как быть. Лариса пилит, работа, ипотека… Я думал, так лучше. А сам потом ночами не сплю. Про Полкана думаю. Про отца.
– Думать раньше надо было, – сказал Виктор Павлович. Но уже без злости.
Дом Виталька продавать не стал. Через неделю сам привёз отца обратно в Ольховку – на той же серебристой машине. Только Лариса на этот раз не приехала. Виталька помог отцу выйти, проводил до крыльца, растопил печь, привёз два мешка продуктов. А уезжая, долго жал Виктору Павловичу руку и всё не мог выпустить.
Полкан в тот день впервые за два месяца не выл. Лежал у Семёнычевых ног, у печки, и не отходил ни на шаг. А вечером Семёныч сам привёл его к Виктору в гости – через дыру в заборе. Пролезать в неё старику было несподручно, и он долго кряхтел и ругался.
– Завтра, – сказал Виктор Павлович, глядя на это, – я этот забор к лешему разберу.
И разобрал. Не весь – только ту часть, что у яблони. Горбыль, который двадцать лет стоял между ними, пошёл на дрова. Им потом всю зиму топили баню.
Зиму прожили вместе. Семёныч большей частью у Виктора – вдвоём и печку топить сподручней, и щи варить, и телевизор ругать. Играли в шашки по вечерам. Спорили до хрипоты – про футбол, про цены, про то, как правильно солить огурцы. Но спорили теперь по-другому. Как в молодости, когда удили пескарей на Ольшанке. Не чтоб поругаться – чтоб поговорить.
Марфа, как всегда, лежала на Викторовой подушке. Рыжик вырос в здоровенного наглого кота и повадился спать у Полкана под боком. А Полкан – бывший брехун, гроза всех ольховских кошек – позволял. Только вздыхал иногда, когда Рыжик слишком сильно впивался ему когтями в шерсть.
В феврале Виктор Павлович сделал то, чего не делал три года. Позвонил сыну сам.
– Пап? – перепугался Андрей. – Что случилось? Ты заболел?
– Ничего не случилось, – сказал Виктор Павлович. И вдруг, неожиданно для себя самого, добавил: – Соскучился я, Андрюха. Вот и всё.
В трубке долго молчали. Потом Андрей сказал – и голос у него дрогнул:
– Пап… Мы летом приедем. Все вместе. Можно?
– Нужно, – сказал Виктор Павлович. – Мишке с Дашкой скажи – у деда тут зверинец. Кошка, кот и собака. Пусть едут знакомиться.
Они приехали в июне. Мишка, длинный, вихрастый, весь в деда, в первый же день подружился с Полканом и до ночи гонял с ним по лугу мяч. Дашка не отходила от Рыжика, наряжала его в кукольные платья, и кот терпел это с таким несчастным видом, что Семёныч хохотал до слёз. Андрей с отцом по вечерам сидели на крыльце. Сначала молчали, неловко. Потом разговорились. Потом засиживались до рассвета.
А в августе уродился белый налив.
Уродился так, как не родился уже лет двадцать. Ветки гнулись до земли, и яблоки – прозрачные, медовые, с крапинками – светились в листве, как фонарики. Однобокая яблоня, половину которой Виктор когда-то спилил, в ту весну вдруг выпустила на его стороне молодые побеги. Тонкие, зелёные, упрямые. Семёныч, увидев их, долго молчал, а потом сказал:
– Жить хочет. Как и мы с тобой.
Собирали яблоки все вместе. Мишка лазил на верхние ветки, Дашка подставляла подол сарафана, Андрей держал лестницу. А два старика сидели на лавочке под яблоней и спорили, кому сколько вёдер причитается.
– Корни-то на моей стороне, – ворчал Семёныч, пряча улыбку.
– Корни на меже, – отвечал Виктор Павлович.
– Межа не там. Отец мой её не так ставил.
– Твой отец её вообще криво ставил. Пьяный был.
И оба смеялись – до кашля, до слёз.
А Марфа сидела на старом заборном столбе, единственном, что остался от горбыля, и вылизывала белую лапу. Внизу, у столба, лежал Полкан и смотрел на неё снизу вверх – как раньше. Только теперь не лаял.
Виктор Павлович глядел на них, на внуков, на сына, на Семёныча, на яблоню, осыпанную медовыми яблоками, – и думал о том, что никогда не решился бы на всё это сам. Ни на собаку, о которой всю жизнь просила Галя. Ни на мир с соседом. Ни на звонок сыну. Всё это сделала кошка. Серая, толстая, ленивая Марфа Ивановна, которую Галя когда-то принесла с рынка в корзинке.
«Будешь с ней разговаривать, когда меня не станет».
– Ты и тут права была, Галь, – сказал Виктор Павлович тихо, глядя в высокое августовское небо. – Как всегда права.













