Кошка ненавидела нового жильца 2 месяца, а потом случилось то, чего никто не ждал

Кошку звали Дуська, и была она на всё село Малые Ключи одна такая.

Трёхцветная, с рыжим пятном на левом глазу, будто подбитым, с белой манишкой и белыми носочками на всех четырёх лапах. Хвост пушистый, как лисий, и держала она его всегда торчком, как флаг на сельсовете.

Ходила по двору не спеша, с достоинством, будто не кошка, а председательша. Кур не трогала – брезговала. Собак презирала: соседский Шарик, здоровенный лохматый кобель, при виде Дуськи поджимал хвост и делал вид, что ему срочно надо в другую сторону.

А однажды к Дуське сунулся приблудный котяра, серый, драный, с одним глазом, – так она его так отделала, что он потом неделю на той стороне реки отлёживался и в Малые Ключи больше не совался.

– Не кошка, а атаман в юбке, – говорила про неё соседка Клавдия Егоровна, баба острая на язык.

А хозяйкой Дуськи была Нина Андреевна Серёгина, шестидесяти семи лет, вдова.

Хотя, если по правде, хозяйкой Дуська признавала не Нину. Хозяином у неё был Фёдор.

Фёдор Серёгин, Нинин муж, двенадцать лет назад вытащил её из реки. Шёл весной с рыбалки, глядит – у берега мешок плывёт, а в мешке что-то пищит. Полез в ледяную воду прямо в сапогах, вытащил. В мешке было четверо котят. Трое уже не дышали, а один, трёхцветный, маленький, с кулак, – пищал и цеплялся коготками за Фёдорову рукавицу.

Фёдор его за пазуху сунул и принёс домой.

– Нина, гляди, какую я рыбу поймал, – сказал он и выложил на стол мокрый трясущийся комок.

– Господи, Федя, – всплеснула руками Нина. – Да она ж помирает!

– Не помрёт, – сказал Фёдор. – Я не дам.

И не дал. Отогрел на печке, выпоил из пипетки тёплым молоком, три ночи не спал – носил её за пазухой, чтобы грелась. На четвёртый день котёнок открыл глаза, посмотрел на Фёдора мутными голубыми глазёнками и замурлыкал. Тоненько, как комар.

– Ну вот, – сказал Фёдор и улыбнулся в усы. – Живая, Евдокия. Будешь теперь Дуська.

Кошка ненавидела нового жильца 2 месяца, а потом случилось то, чего никто не ждал

И с той поры Дуська была его.

Спала только у него – на груди, свернувшись калачом, прямо на сердце. Ела только из его рук, а если Нина ставила миску, ещё подумает, подойти или нет. Встречала его с работы – Фёдор на ферме трактористом был, потом, когда ферму закрыли, сторожил колхозный склад, – так вот Дуська за полчаса до его прихода садилась у калитки и ждала. Часов у неё не было, а время знала лучше будильника.

– Федя, – смеялась Нина. – Ты кого больше любишь, меня или кошку?

– Тебя, Нинуша, – говорил Фёдор серьёзно. – Тебя больше. Но Дуську – дольше.

– Это как?

– А так. Тебя я сорок лет люблю, а её – всю её жизнь. Целиком.

Нина махала на него полотенцем, а сама улыбалась.

Три года назад Фёдора не стало.

Ушёл он в сентябре, в самую грибную пору. Поехал на велосипеде в райцентр за запчастями к насосу, и на обратном пути, на пригорке у Сосновой рощи, сердце у него остановилось. Нашли его проезжие мужики: лежит на обочине, велосипед рядом, и в кармане куртки – пакет с запчастями и кулёк карамелек, «Барбарис». Нине вёз. Она эти карамельки любила.

А Дуська в тот вечер, как всегда, сидела у калитки. Ждала. Стемнело – сидит. Ночь – сидит. Дождь пошёл – сидит, мокнет. Нина вышла, звала её, плакала, – не идёт. Только под утро, когда привезли Фёдора, Дуська встала, подошла к машине, понюхала воздух, и вдруг замяукала.

Похоронили Фёдора на сельском кладбище, у церкви. Дети – сын Андрей из Ярославля, дочь Оля из Москвы – приехали, поплакали, помогли с поминками, уехали. А Дуська с того дня стала другая.

Раньше была гордая, а стала злая. Раньше просто не замечала чужих, а теперь шипела на всех, кто в дом входил. Клавдия Егоровна зайдёт за спичками – Дуська с печки на неё: «Ш-ш-ш!» Почтальонша Люба пенсию принесёт – Дуська ей в ноги, когтями по сапогу. Даже на Нину косилась, будто винила её в чём.

А спала Дуська теперь в Фёдоровом кресле. Старое оно было, ещё свёкор делал, дубовое, с резными подлокотниками, продавленное, накрытое клетчатым пледом. Фёдор в нём по вечерам газету читал да телевизор смотрел. Вот Дуська в этом кресле и поселилась. И никого к нему не подпускала. Нина раз хотела плед постирать – так Дуська ей руку в кровь исполосовала.

Так и жили они вдвоём три года: вдова и кошка. Каждая со своим горем, и обе молча.

А в эту осень у Нины появился жилец.

Получилось так. В Малых Ключах фермер Лаптев, мужик хваткий, из молодых, купил старый колхозный коровник и затеял там сыроварню. Дело большое, людей надо много. Своих-то в селе – одни старики да пьющие. Вот Лаптев и навёз работников отовсюду. А жить им где? Гостиниц в Малых Ключах отродясь не было.

Пришёл Лаптев к Нине сам. Сел на лавку, шапку на колени положил.

– Нина Андреевна, выручайте. Есть у меня мастер один. Печник. Золотые руки, таких сейчас по всей области не сыщешь. Мне в сыроварне печи класть, коптильню ставить. Работы на всю зиму. А жить ему негде. У вас дом большой, комната пустая. Я платить буду. Хорошо платить. И дрова вам завезу, сколько надо.

Нина подумала. Дом и правда большой, пятистенок, комнат три. Пустовато одной-то. Да и пенсия маленькая. И дрова…

– А он какой? – спросила. – Не пьющий?

– Что вы! Капли в рот не берёт. Серьёзный мужик. Вдовец. Ему за шестьдесят. Тихий, слова лишнего не скажет.

– Ну пусть приходит, – сказала Нина. – Поглядим.

Пришёл он в тот же вечер. Нина открыла дверь и попятилась: на пороге стоял мужик такой, что головой в притолоку упирался. Плечи – во всю дверь, руки – как лопаты, борода окладистая, седая, как у Деда Мороза. Шапку снял – а под шапкой лысина, гладкая, как колено. И глаза – светлые, голубые, неожиданно добрые на таком лице. Будто медведю глаза ребёнка вставили.

– Здравствуйте, хозяюшка, – сказал он басом, и в сенях будто гром прокатился. – Бородин я. Василий Кузьмич. Лаптев вам про меня говорил.

– Проходите, Василий Кузьмич, – сказала Нина. – Не стойте в дверях, холод напустите.

Он шагнул через порог, пригнувшись, и остановился посреди горницы. Огляделся. А из Фёдорова кресла на него смотрела Дуська.

Смотрела так, будто прикидывала: с какой стороны лучше начать его есть.

– Ишь ты, какая красавица, – сказал Бородин и улыбнулся в бороду. – Как звать-то?

– Дуська, – сказала Нина. – Вы только её не трогайте, Василий Кузьмич. Она у меня нравная.

– Ничего, – сказал Бородин. – Мы с ней договоримся. Кис-кис-кис…

И протянул руку.

Дуська выгнула спину дугой, распушила хвост, так что он стал толще неё самой, прижала уши и зашипела – длинно, страшно, с присвистом, как пробитое колесо. Потом плюнула. Самым настоящим образом плюнула в его сторону. И спрыгнула с кресла, и ушла за печку, ступая медленно и гордо, всем видом показывая: я тебя, мужик, запомнила.

– Однако, – сказал Бородин и почесал лысину.

– Я ж говорила, – вздохнула Нина.

Так началась война.

Нина потом, когда Клавдии Егоровне рассказывала, сама не могла поверить, что такое бывает.

В первое же утро Бородин сунул ногу в сапог и выдернул обратно так, что чуть не упал.

– Нина Андреевна… – сказал он жалобно. – Тут это… В сапоге…

– Ой, господи! – Нина схватилась за голову. – Дуська! Да что ж ты делаешь, окаянная!

Дуська сидела на подоконнике и умывалась. Умывалась старательно, неторопливо, лапкой за ухом. Вид у неё был самый невинный. Мол, какой сапог? Что за сапог? Первый раз слышу.

Сапог Бородин отмывал во дворе полчаса. Потом ходил в нём неделю и всё принюхивался.

На второй день Дуська сбросила со стола его кружку. Большую, эмалированную, синюю, с отбитым краем, – он её с собой привёз, из неё всю жизнь чай пил. Стоит кружка на столе, пустая, Бородин отвернулся хлеба отрезать, а Дуська – прыг на стол, и лапкой её, лапкой, медленно так, к краю. Бородин обернулся – поздно. Кружка грохнулась об полэмаль откололась ещё больше.

– Ах ты, зараза, – сказал Бородин. Но беззлобно, скорее удивлённо.

На третий день Дуська забралась к нему в комнату – Нина отдала ему бывшую детскую, маленькую, с окном в сад, – и улеглась на его подушку. А когда он пришёл вечером с работы, усталый, в кирпичной пыли, и хотел её согнать, она зашипела. И выпустила когти.

– Ну, Евдокия, – сказал Бородин, – это уж ты лишку хватила. Это моя подушка.

Он аккуратно, двумя пальцами, взял её за шкирку. И тут же получил. Дуська извернулась, как змея, и располосовала ему руку от запястья до локтя. Четыре красные борозды, ровные, как по линейке.

Нина прибежала на крик – хотя кричал не Бородин, кричала Дуська, с таким визгом, будто её режут. Смотрит – Бородин стоит посреди комнаты, рука в крови, а Дуська уже под кроватью, и оттуда шипение, как из самовара.

– Василий Кузьмич! Да что ж такое-то! Давайте йодом, давайте перевяжу!

– Пустяки, – сказал Бородин. – Кошачья царапина. Меня и собаки кусали, и кирпичом по голове били. Заживёт.

Но Нина всё равно перевязала. И пока перевязывала, всё извинялась, извинялась, чуть не плакала.

– Вы простите её, Василий Кузьмич. Она не со зла. Она… Она мужа моего любила. Покойника. Только его одного признавала. А теперь мужик в доме – вот она и бесится. Думает, вы его место заняли.

Бородин помолчал. Посмотрел на неё – внимательно, своими детскими голубыми глазами.

– Понимаю, – сказал он. – Место. Это понятно. Это дело серьёзное.

И больше ни разу на Дуську не рассердился.

А она не унималась.

Прятала его носки – Нина потом находила их в самых неожиданных местах: в подполе, в дровянике, в ведре с золой. Уронила с полки его очки – одно стекло треснуло. Он потом месяц в треснувших ходил, пока в райцентр не выбрался. Точила когти о его куртку, что висела в сенях, – так что на рукаве образовалась бахрома, как на ковбойской рубахе. По ночам, когда он спал, вдруг прыгала ему на живот со шкафа – со всего маху, всей своей кошачьей тушей, – и, пока он, охнув, садился на кровати, с топотом уносилась прочь.

А когда он садился вечером ужинать, Дуська устраивалась напротив, на лавке, и смотрела на него. Не мигая. Жёлтыми, круглыми, злющими глазами. Всё время, пока он ел. Бородин поначалу терпел, потом не выдержал:

– Нина Андреевна, она на меня смотрит, как следователь на жулика. Мне кусок в горло не лезет.

– Не обращайте внимания, – говорила Нина. – Она и на почтальоншу так смотрит.

– Почтальонша у вас не ужинает, – вздыхал Бородин.

Но самое главное – кресло. Фёдорово кресло.

Бородин садиться в него и не собирался. Нина ему сразу сказала: это мужа, мол, место. Он кивнул и сел на табуретку. Но однажды, в конце октября, случилось так. Пришёл он с работы совсем разбитый – полдня таскал кирпич, спину прихватило, ни согнуться, ни разогнуться. А Нина как раз в кресле плед сняла постирать – Дуська на двор вышла, так она пользовалась моментом. Бородин вошёл, охнул, увидел кресло – пустое, мягкое, – и опустился в него. Не подумав. Просто ноги подкосились.

И в эту минуту в дверь вошла Дуська.

Нина потом Клавдии Егоровне говорила:

– Ты не поверишь, Клава. Я думала, она его убьёт. Она как увидела, что он в Федином кресле сидит, – у неё шерсть дыбом встала, вся, до кончика хвоста. Глаза стали – во! – как пятаки. И как она заорёт! Не мяукнет, а заорёт, как… как не знаю кто! Как баба на базаре, у которой кошелёк украли!

Бородин вскочил из кресла, как ошпаренный. Дуська вскочила на кресло, на то место, где он сидел, – и стала там крутиться, тереться, мять лапами сиденье, будто стирала его запах. И урчала при этом, злобно, яростно, как мотор у Лаптевского трактора.

Бородин стоял у стены, тяжело дышал и смотрел на неё.

– Простите, Нина Андреевна, – сказал он тихо. – Я не хотел. Ноги подломились.

– Да что вы, Василий Кузьмич, это вы простите…

– Нет, – сказал он. – Она права. Не моё это место. Я понимаю.

И ушёл к себе. А Нина долго стояла посреди горницы и смотрела на Дуську, которая всё мяла и мяла лапами плед.

– Дуся, – сказала она. – Дуся, ну что ты делаешь-то. Фёдора не вернёшь. А человек хороший. Не обижай ты его.

А Бородин и вправду был человек хороший.

Это Нина поняла не сразу. Сначала только удивлялась: какой тихий. Приходит с работы, умывается во дворе у рукомойника – даже в заморозки, фыркает, как морж. Ест, что поставят, не привередничает, всегда «спасибо, хозяюшка» говорит. Потом уходит к себе, и оттуда ни звука.

Только однажды Нина заглянула – дверь была приоткрыта – и увидела: сидит он на кровати, в руках фотография, и смотрит на неё. Долго так смотрит, не шевелясь.

А потом стал он дом чинить.

Нина его не просила. Сам. Пришёл как-то в воскресенье, когда у Лаптева был выходной, походил по дому, постучал костяшками по стенам, заглянул в печку, покачал головой.

– Нина Андреевна, у вас печка-то дымит. Тяга плохая.

– Дымит, – согласилась Нина. – Фёдор всё собирался перекладывать, да не успел.

– Я переложу, – сказал Бородин.

– Да что вы, Василий Кузьмич! Вы ж и так устаёте. Да и денег у меня…

– А я не за деньги, – сказал он. – Я за чай. Вы мне чай с малиной наливаете. Мне так никто не наливал с тех пор, как… Ну, давно.

И переложил. Три выходных провозился: разобрал старую кладку, почистил дымоход, выложил заново свод. И печка стала не печка, а песня. Тянет так, что пламя поёт. Дрова горят ровно, жарко, тепло держит до утра. Нина садилась к ней вечером и не могла нарадоваться.

А потом он крыльцо поправил – ступенька гнилая была, Нина об неё весной чуть ногу не сломала. Потом калитку – она висела на одной петле. Потом сарай подпёр. Потом снял с чердака старый Фёдоров точильный круг, наладил и переточил Нине все ножи, топор, косу и ножницы.

– Василий Кузьмич, да вы у меня прямо… – Нина не знала, что и сказать.

– Руки просят, – отвечал он. – Без дела они у меня болят. Жена покойная, Тамара, говорила: «Вася, у тебя руки вперёд головы думают».

Жену он вспоминал редко. Только иногда, между делом, будто нечаянно. Нина по кусочкам собрала: жили они под Вологдой, в своём доме. Тридцать пять лет жили. Детей не было – не дал бог. Тамара болела долго, лет пять. Он за ней ходил, как за ребёнком. А когда её не стало, он дом продал. Не смог в нём жить. И поехал по свету – где печку сложить, где баню, где камин какому богачу. Так и мотался третий год, как перекати-поле.

– А кошки у вас не было? – спросила как-то Нина.

Бородин долго молчал.

– Был кот, – сказал он наконец. – Тимоха. Серый, полосатый, толстый, как подушка. Тамарин кот. Он за ней по пятам ходил, все пять лет возле неё лежал. На кровати, в ногах. А когда её не стало… Он через месяц ушёл. Ушёл в лес и не вернулся. Я искал. Неделю искал. Не нашёл.

Он опустил голову.

– Не простил мне, наверно. Что не уберёг.

А Клавдия Егоровна тем временем разносила по селу новости.

– Слыхали? У Нинки Серёгиной мужик живёт! Здоровенный, бородатый! Лаптевский печник! Уж второй месяц!

– Ну и что, – говорили бабы. – Жилец. Квартирант.

– Жилец-то жилец, – щурилась Клавдия. – А только он ей и печку переложил, и крыльцо, и калитку. И ножи наточил. Задаром! А она ему – чай с малиной да пироги с капустой! Жилец! Знаем мы таких жильцов!

– Да брось ты, Клава. Ей шестьдесят семь, ему шестьдесят три.

– А любви все возрасты покорны! – торжествовала Клавдия. – Пушкин сказал!

– Не Пушкин, а какая-то опера…

– Всё одно – правда!

Нина, когда до неё эти разговоры дошли, покраснела, как девчонка, и неделю не ходила к колодцу, пока там бабы стояли. А Бородину ничего не сказала. Только стала потихоньку, сама себе не признаваясь, по-другому накрывать на стол. Скатерть постелила праздничную, с вышивкой. И в зеркало стала заглядывать – поправить волосы, седые, уложенные в тугой узел на затылке.

А Дуська всё видела. И злилась пуще прежнего.

В конце ноября пришли морозы, в начале декабря – снега. И как-то под вечер, в самую метель, Дуська пропала.

Нина хватилась, когда стемнело. Обычно Дуська к ужину всегда приходила, садилась у миски. А тут – нет. Нина вышла на крыльцо, позвала:

– Дуся! Дусенька! Кис-кис-кис!

Метель выла, снег летел в лицо, забивал глаза. Ни звука в ответ.

– Может, у соседей где отсиживается, – сказал Бородин, выглянув следом. – Пережидает. Придёт.

Но Дуська не пришла. Ни вечером, ни ночью, ни утром.

Нина всю ночь не спала. Сидела у окна, смотрела в белую темноту. Утром побежала по соседям – никто не видел. Клавдия Егоровна только руками развела. Шарик в соседском дворе лаял на пустоту.

К обеду метель стихла, но мороз ударил ещё крепче – под тридцать. Нина металась по деревне, звала, заглядывала в сараи, в бани, в поленницы. Нигде.

– Ой, беда, беда, – причитала она, вернувшись. Села на лавку и заплакала. – Замёрзнет ведь. Сгинет. Как Федя. Одна я, совсем одна останусь…

Бородин вернулся с работы рано. Лаптев отпустил – в такой мороз раствор не держит. Увидел Нину – всю в слезах, растрёпанную, – и остановился в дверях.

– Не нашлась?

Нина только головой покачала.

Бородин постоял. Снял шапку, помял её в руках. Потом снова надел.

– Где она раньше любила ходить? – спросил он. – Куда с мужем вашим ходила?

– На ферму старую. – всхлипнула Нина. – Федя там раньше работал, на тракторе. Она с ним каждый день бегала. А после, как ферму закрыли, он там склад сторожил, она и туда с ним. Да только там теперь пусто, развалины одни. Лаптев половину разобрал на кирпич, а другая половина стоит, того и гляди рухнет.

– Там искали?

– Нет… Далеко это. За селом, два километра.

Бородин ничего не сказал. Вышел в сени, взял фонарь, верёвку, обмотал шею шарфом и пошёл.

– Василий Кузьмич! – крикнула Нина вслед. – Да куда вы, в такой мороз! Темнеет уже!

Но он уже был за калиткой.

У колодца стояла Клавдия Егоровна, закутанная до глаз.

– Куда это ты, бородатый? На ночь глядя?

– Кошку ищу. Дуську. Не видали?

Клавдия вытаращила глаза.

– Это ту, которая тебя со свету сживает? Которая тебе в сапоги гадит? Ты за ней на мороз попрёшься?!

– За ней, – сказал Бородин.

Клавдия помолчала. Потом махнула варежкой в сторону поля.

– Вчера, перед самой метелью, вроде видела я её. Шла по дороге к ферме. Я ещё подумала: куда это её понесло. Хвост трубой, идёт, как на свадьбу…

– Спасибо, – сказал Бородин и зашагал по дороге.

Дорогу к ферме замело по колено. Снег был сухой, скрипучий, колючий. Мороз хватал за щёки, за нос, за бороду – борода у Бородина через полчаса стала белая, как у настоящего Деда Мороза, вся в сосульках. Фонарь выхватывал из темноты то снежный вал, то покосившийся столб, то куст, похожий на присевшего зверя.

Ферма показалась из темноты, как корабль, севший на мель. Длинный кирпичный коровник, половина крыши обвалилась, стропила торчат, как рёбра. Окна пустые, чёрные. Ворота сорваны. Ветер гуляет по проходам и воет, как голодный пёс.

– Дуся! – позвал Бородин. – Дуська! Евдокия!

Тишина. Только ветер.

Он пошёл внутрь. Светил фонарём по стойлам, по кучам битого кирпича, по ржавым кормушкам. Под ногами хрустело стекло. Где-то капало. Пахло старым навозом, ржавчиной, холодом.

– Дуська! Кис-кис!

И тут ему почудилось. Далеко, еле слышно – будто писк. Будто котёнок. Бородин замер. Затаил дыхание. Слушал.

Снова. Слабенько. Откуда-то из дальнего конца, где была когда-то, наверное, каморка сторожа.

Он пошёл туда, спотыкаясь, чуть не падая на обледенелом полу. Каморка была маленькая, с железной печкой-буржуйкой, со сломанным топчаном. На стене – выцветший календарь за девятнадцатый год, с котёнком в корзинке. А в полу – дыра. Там, видно, был когда-то погреб, доски сгнили и провалились. И из дыры шёл этот писк.

Бородин лёг на живот, посветил вниз.

Внизу, метрах в двух, на куче мусора и битого льда, лежала Дуська. Лапа у неё была как-то неловко подвёрнута, задняя, и шерсть вся заиндевела. Она подняла голову на свет, увидела его – и зашипела. Слабо, еле-еле. Но зашипела.

– Ну, здравствуй, Евдокия, – сказал Бородин, и голос у него дрогнул. – Вот ты где. Сторожишь, значит. Хозяина ждёшь.

Он огляделся. Прыгать вниз – самому не выбраться. Он обвязал верёвку вокруг железной ножки буржуйки, подёргал – держит. Второй конец обмотал вокруг пояса. И полез.

Спуск был неудобный: края дыры обломились, доски трещали. Посыпался снег, труха. Бородин съехал вниз, ударился коленом, охнул. Встал. Дуська смотрела на него снизу, прижав уши.

– Ну, давай, – сказал он. – Давай, милая. Только не дерись. Тебя в тепло надо.

Он протянул руки. Дуська зашипела громче и ударила лапой. Когти пропороли рукавицу, рванули кожу на запястье. Бородин не отдёрнул руку. Медленно, осторожно подвёл ладонь ей под брюхо и поднял.

Она была лёгкая. Совсем лёгкая, почти невесомая. И холодная, как ледышка. Дрожала вся, мелко-мелко. И в ту секунду, как он её поднял, она перестала шипеть. Только смотрела.

– Вот так, – сказал Бородин. – Вот и умница.

Он расстегнул куртку, сунул её за пазуху, к самому телу, к рубахе, к тому месту, где сердце. И застегнулся до подбородка.

Дуська сперва забилась, заскребла когтями по его груди. Потом притихла. Потом Бородин почувствовал, как она прижимается к нему. Всем своим тощим, ледяным тельцем. Ищет тепла.

– Грейся, – прошептал он. – Грейся, Дусенька. Я тебя не отдам.

Вылезать было труднее, чем спускаться. Два раза срывался. Два раза лез снова. А на третий, упёршись локтями в край дыры и ухватившись за ножку буржуйки, всё-таки выкарабкался. Лёг на пол, задыхаясь. Сердце колотилось, как молот. А под курткой, у сердца, еле слышно, но ровно – мурлыкало.

– Ну вот, – сказал Бородин в темноту. – Ну вот и хорошо.

И пошёл домой.

Нина сидела у окна, когда увидела его. Сначала фонарь – качающийся, жёлтый огонёк в темноте. Потом его самого – огромного, белого от снега, бредущего по сугробам медленно, тяжело, прихрамывая.

Она выбежала на крыльцо, как была, в одном платье.

– Василий Кузьмич! Господи! Живой!

– Живой, – сказал он хрипло. – И она живая. Вот.

Он расстегнул куртку. И Нина увидела: на его груди, на рубахе, лежит Дуська. Глаза закрыты, но бок поднимается. Дышит.

Нина заплакала. Прямо там, на крыльце, на морозе. И обняла их обоих – и Бородина, и Дуську, – прижалась лицом к его заиндевевшей бороде.

– Спасибо, – шептала она. – Спасибо тебе, Вася. Спасибо…

Она сама не заметила, что назвала его на «ты». И что Васей.

А он заметил.

Выхаживали Дуську вдвоём.

Лапа у неё оказалась сломана. Бородин сам наложил лубок – выстругал из липовой дощечки две тонкие планочки, обмотал бинтом. Руки у него, огромные, как лопаты, работали бережно, тонко, как у часовщика. Нина держала Дуську, а он приматывал. Дуська шипела, но не царапалась. Только смотрела на него.

Потом отогревали. Бородин натопил печку так, что в избе стало жарко, как в бане. Нина завернула Дуську в Фёдоров старый свитер и положила у печки.

Первые два дня Дуська почти не ела. Лежала пластом, глаза мутные. Нина не отходила от неё. А Бородин по ночам вставал, подкладывал в печку дров, садился на корточки возле кошки и слушал, дышит ли.

На третью ночь Нина проснулась от какого-то звука. Вышла в горницу. В лунном свете, падавшем из окна, увидела: Бородин сидит на полу у печки, прислонившись спиной к тёплым кирпичам. Спит. Голова опустилась на грудь, борода распушилась. А у него на коленях, прямо на коленях, лежит Дуська. Свернулась калачом, прикрыла нос хвостом и спит.

Нина стояла в дверях и боялась дышать.

Утром, когда Бородин проснулся, Дуська уже лежала на своём свитере. Будто ничего и не было. Бородин посмотрел на неё, она – на него. И он, клянусь, подмигнул ей.

А она зажмурилась. Медленно, как это кошки делают, когда говорят: «Я тебе доверяю».

Через неделю Дуська встала. Ковыляла на трёх лапах, волоча лубок, смешно, неловко, но ходила. Первым делом доковыляла до Фёдорова кресла, забралась на него – с трудом, с третьего раза, – и улеглась. Нина вздохнула: ну вот, всё по-старому.

Но по-старому не стало.

Когда Бородин вечером вернулся с работы, Дуська его встретила. У двери. Сидела на коврике и смотрела. Не шипела, не выгибала спину. Просто смотрела.

– Ну, здравствуй, Евдокия, – сказал Бородин. – Встречаешь?

Дуська мяукнула. Коротко, будто сказала «да».

За ужином она не сидела напротив, как следователь. Она сидела рядом с ним, на лавке. И когда он отломил кусочек рыбы и протянул ей на ладони, она взяла. Осторожно, не касаясь зубами пальцев. И съела.

– Клава не поверит, – сказала Нина.

– Кто не поверит? – спросил Бородин.

– Никто не поверит. Два месяца она тебя изводила. Я уж думала, ты съедешь. А ты… – Нина запнулась.

Бородин пожал плечами.

– Она горевала, – сказал он. – Как я горевал. Как Тимоха мой. Горе, Нина, оно злое. Оно кусается. Я ж тоже, когда Тамары не стало, – я людей гнал. Друзей гнал, соседей. Думал, никто мне не нужен. А Дуська – что ж. Она кошка. Она не умеет по-другому сказать. Вот и гадила в сапоги.

Нина засмеялась сквозь слёзы.

– Ох, Вася…

– Я, Нина, про это думал, пока в яму лез, – сказал Бородин, глядя в чашку. – Думал: Тимоху я не нашёл. Не успел. А эту – найду. Хоть одну душу из горя вытащу. Может, и мне тогда полегче станет.

– Стало? – тихо спросила Нина.

Он поднял на неё свои голубые глаза. И ничего не ответил. Но ей не надо было отвечать.

А то, чего никто не ждал, случилось под самый Новый год.

Тридцатого декабря Бородин пришёл с работы поздно. Лаптев устроил в сыроварне праздник – первый сыр сварили, первую головку. Выпили по стопке, закусили новым сыром. Бородин стопку пригубил только – не пил он, – а сыру принёс Нине целый кусок, завёрнутый в бумагу.

Новый год встречали втроём. Нина напекла пирогов, нажарила картошки с грибами, достала из погреба солёные огурцы и Фёдорову наливку, черноплодную, которую три года не открывала. Бородин нарядил ёлочку – маленькую, в ведре, сам в лесу срубил. Игрушки нашлись на чердаке, старые, стеклянные.

В одиннадцать постучала Клавдия Егоровна. С тортом, со своим, домашним, «Наполеоном». Вошла, огляделась, и чуть торт не выронила.

Бородин сидел в Фёдоровом кресле. На коленях у него лежала Дуська, раскинувшись пузом кверху, как котёнок, и он чесал ей это пузо своим пальцем, толстым, как сарделька. А Дуська жмурилась и мурлыкала на всю избу.

– Мать честная, – сказала Клавдия. – Нинка. Да что ж это делается-то? Это ж та самая кошка? Которая ему в сапоги?

– Та самая, – сказала Нина.

– А теперь, значит, пузо ему подставляет?

– Подставляет.

Клавдия поставила торт на стол. Села на лавку. Помолчала.

– Ну, – сказала она наконец. – Я, девки, семьдесят лет на свете живу. Всякого навидалась. Но такого… Это ж кошка! Кошки ж не прощают! Кошки ж злопамятные!

– Кошки, Клава, умнее нас, – сказал вдруг Бородин из кресла. – Они не прощают, а понимают. Разница есть.

Клавдия посмотрела на него, потом на Нину. Потом на Нинино платье – новое, синее, в мелкий цветочек, которое та год в шкафу держала. Потом на Нинину причёску, на подкрашенные губы. И сощурилась.

– Та-ак, – протянула она. – Понимаю. Всё понимаю. Ну, жилец, значит. Квартирант. Знаем мы таких квартирантов!

– Клава! – вспыхнула Нина.

– А что Клава? Клава правду говорит! – Клавдия хлопнула ладонью по столу и расхохоталась. – Кошка – она раньше вас всё поняла, дурни старые! Кошка вас и сосватала!

Бородин засмеялся – громко, раскатисто, от души, так что Дуська на коленях подпрыгнула и посмотрела на него с укоризной. Засмеялась и Нина, закрыв лицо руками. А Клавдия хохотала так, что у неё платок съехал на затылок.

Часы пробили двенадцать. Бородин налил всем наливки. Встал – Дуську бережно переложил в кресло. Поднял рюмку.

– За Фёдора, – сказал он. – За хозяина этого дома. Который Дуську из реки вытащил. Я его не знал, но, видать, хороший был мужик. Раз такая кошка его двенадцать лет любила. Пусть ему там будет хорошо. А мы тут… Мы тут приглядим. За всем приглядим.

Нина тоже встала. Глаза у неё блестели.

– За Федю, – сказала она. – И за тебя, Вася.

Выпили. А Дуська в кресле подняла голову, посмотрела на всех троих, зевнула во всю розовую пасть и снова улеглась.

Весной, в апреле, когда по Малым Ключам побежали ручьи и на старой ферме сошёл снег, Бородин с Ниной расписались в сельсовете. Тихо, без гулянки. Свидетелями были Клавдия Егоровна и фермер Лаптев. Лаптев подарил молодым головку сыра, огромную, как колесо от тачки, и сказал, что Бородин теперь у него главный мастер навсегда, и пусть только попробует уехать.

– Не уеду, – сказал Бородин. – Мне тут место отдали. Такое место не бросают.

Дети Нинины, Андрей и Оля, приезжали на майские. Сперва косились на нового отчима, насторожённые, недоверчивые. А потом Оля увидела, как Дуська спит на коленях у Бородина, вытянувшись во всю длину, а он читает газету и одной рукой её гладит, – и заплакала.

– Мам, – сказала она ночью на кухне. – Мам, она же никого, кроме папы, не признавала. Никого! Меня царапала. А его…

– Она сама выбрала, доча, – сказала Нина. – Сама. Два месяца его испытывала. А потом он за ней в ночь, в мороз, в яму полез. И она поняла. И я поняла.

Оля обняла мать. Крепко-крепко.

– Папа бы одобрил, – прошептала она.

– Одобрил бы, – сказала Нина.

А за окном, над Малыми Ключами, над рекой, из которой когда-то вытащили трёхцветного котёнка, над кладбищем у церкви, над старой фермой, над всей огромной тёмной землёй – светила луна. Ровная, ясная, спокойная. Как будто кто-то там, наверху, смотрел на них и был доволен.

Источник

Оцініть цю статтю
( Пока оценок нет )
Поділитися з друзями
Журнал ГЛАМУРНО
Добавить комментарий